Гитара
Мой городок перевидал гитаристов немало. Магнитофоны тогда были дороги и громоздки и для ношения "на съемки" под мышкой совершенно непригодны, о плеерах и подавно никто и не слышал.
Дворы были полны шпаны, сильной и жестокой, враждующей со всем миром и дерущейся в кровь, приближающейся в высших этажах своей иерархии к матерым уголовникам. Дети спивающихся "химиков", из которых состояло население, поделили город на зоны, которые охранялись не хуже лагерных - "Аул", "Стекляшку", "Коробку", "Будягу", и калечили, и убивали там чужаков.
Те из нас, которые "впрягались", приходили в школу с фингалами под глазами и "подкалывали" на переменах перочинными ножичками своих меланхоличных одноклассников. Те же, кто добровольно шли на положение изгоев, "невпрягающихся" жертв, обрекали себя на то, чтобы рассказывать замирающим шепотом таким же, как они отщепенцам, страшные истории о "бригадире" Мустафе, встречающем каждого чужого, зашедшего на его территорию, ударом сапога в живот или о компании из "Аула", насилующей среди бела дня девочек в подвале пятиэтажки.
Как-то раз я пробирался закоулками из музыкальной школы домой. В одной руке у меня был пакет с нотами, в другой я крепко держал гитару в цветастом ситцевом чехле. Чешскую "Кремону" мне подарили на день тринадцатилетия родители, чтобы я учился на ней играть. А делать это можно было двумя способами. Во дворах сопляков учили бренчать на трех аккордах подзаборные лабухи. У лабухов были широкие штаны и бритые - с последнего привода - головы. Скособоченные колки с сорванной резьбой они тянули плоскогубцами. Но не в октавных унисонах искали - и находили! - они свою гармонию. Не в мелодическом разнообразии находили покой их взбудораженные души. Слова их незамысловатых песен были о любви - и смотрел на них изумленными глазами хулиганский молодняк, и влюбленно поднимали на них свои без всякой меры накрашенные ресницы дворовые красавицы в беззаветной готовности дать им даже несколько большее, чем всей остальной братве. Закрывалась дверь семидесятых. И сочинялись уже где-то новые песни - про синее небо над Кабулом...
Меня же рука, вручившая "Кремону", привела в музыкальную школу, где среди нарисованных на стенах мадонн с лютнями и кавалеров за клавесинами добрейшая моя Людмила Ивановна стала учить меня этюдам Скарлатти и Сора.
Мое поколение прочно сопрягало в сознании классическую музыку с трауром по очередному безвременно ушедшему генсеку или партийному лидеру второй руки.
Мои сверстники, уже взрослыми мужиками, исчерпав перевернувшие их самоуверенную молодость, но оказавшиеся не бездонными колодцы Роллинг Стоунз, "Эй Си Ди Си" и "Назарета", открывали для себя Бетховена. Открывали - и плакали от непонятного восторга.
Нас же, отведенных со скрипицами и флейтами под мышкой своими бабушками и мамами в "музыкалки" - им на радость, а нам на испытание - обильно пришлось отведать твердой пищи хроматических гамм. И многие на том ломались...
Выла поздняя осень, и вечерело рано. Я шагал по слякотным улицам, перепрыгивал через ломкие лужи и ноябрьский ветер раздувал фалды моего демисезонного пальтишка, добавляя немалую долю несуразности продолговатой моей фигуре.
- Пацан, почем дрова продаешь? - вдруг услышал я у самого уха свистящий шепот и, не успев опомниться, ощутил, как цепкие пальцы ухватили меня за рукав и рывком развернули на сто восемьдесят градусов.
Передо мною были двое. Один - здоровый, с крупным безразличным лицом и хмурым взглядом - стоял, прислонившись к стене обшарпанного дома. Другой, державший меня, с раскосыми нерусскими чертами, смотрел на меня глазами, запечатлевшими, как мне тогда показалось, какую-то патологическую, намертво впечатанную злобу.
Я понял, что нарвался. Зазевавшись и свернув, чтобы срезать дорогу, в безлюдный двор, оказался на территории, принадлежавшей одной из самых опасных группировок города.
Строго говоря, попадаться не следовало даже своим. По неписаным нормам того, подросткового мира ты либо становился своим в одной из "бригад", либо платил дань унижениями и содержимым своих карманов даже самым ничтожным из "посвященных". Город заводских работяг, построенный на заре социалистического строительства, по праву стяжал официальную славу столицы отечественной химии и неофициальную - отстойника, в который отсылали зэков после отсидки. Он жил в страхе ни перед чем не останавливающегося террора. Когда бригадирам нужны были деньги, они могли послать свою бригаду даже на ограбление взрослого мужика. К карманным деньгам салаг относились просто как к своей собственности. А тут еще и пустынный двор, вечер и чужая территория...
- С какой улицы, пацан? - покатилось колесо обстоятельного, как допрос, разговора.
Я сказал. И по тому, как переглянулись державшие меня, понял, что мои слова ничего мне хорошего не сулили. Я как мог отвечал на их вопросы, с тоской озираясь по сторонам. Но ничего, кроме обреченности, не сулило мне хмурое, как будто оно было в сговоре с теми, небо. И вместе с мокрыми хлопьями снега хлынула мне в лицо какая-то конечная, кроличья подавленность.
Допрашивал меня тот, который держал за руку. Причем лицо его с каждым моим ответом становилось все более злорадным, как будто не только ему, но и мне должна была быть очевидной моя роль жертвы. Другой смотрел на меня безучастно. Ситуация была ясна ему с самого начала. Я не был ему даже соперником, от которого нужно было охранять свою территорию. Раззява, валенок, по невнимательности или по недомыслию нарушивший границы влиятельного клана - такого можно было даже и не бить.
Обшарить карманы да дать пинка на прощанье - пусть впредь не путается под ногами. Обладатель беспристрастных серых глаз не был, безусловно, злым человеком. Но... не таков был его напарник.
- Значит, дровишки несешь, пацан? - вдруг в произнесенном им свистящем "ш" мне отчетливо услышалось придыханье змеи. А его скуластая физиономия медленно расплылась в довольной ухмылке. Я почувствовал, как страх медленно заворочался в моем животе и начал медленно подползать к горлу.
В скромном мире моих вещей у "Кремоны" было особое место. Цепляясь за старые книжки, за обломки игрушек, еще попадавшихся здесь и там по углам квартиры, месяц за месяцем уходило, как вода в песок, детство. Приходящее взросление было окрашено самой разнообразною гаммой красок. Среди "взрослых" разговоров, пуха, прорезавшегося на щеках одноклассников, сменившегося тона в голосах родителей, как-то резко прорисовалось и нависло хищным зверем одиночество - жадное, засасывающее вглубь себя. Оказалось, что время летит куда-то, ничего не жалея, как не жалеет каблук случайного прохожего забытый в песке пластмассовый паровозик.
Мои сверстники с шумным восторгом хватались за даровые символы ранней взрослости. Круговерть дискотек, веселых компаний, романтических историй была слишком яркой, слишком захватывающей альтернативой скучному школьному сидению. Но я продолжал чувствовать себя чужим, даже оказавшись в середине этой мелькающей карусели.
Возвращаясь домой, я долго ходил из угла в угол, а потом садился где-нибудь в обнимку со своей "Кремоной". Мне нравилось просто сидеть, обняв ее и прикасаться губами к ее чуть шероховатым изгибам. Мои ладони гладили длинную, как у диковинной птицы шею-гриф, я кожей чувствовал исходивший от нее волшебный, смолистый аромат. И тогда я прикасался пальцами к ее струнам, и она отвечала мне каким-нибудь никогда ранее не слышанным звуком-словом, и я надолго задумывался о его значении. Моя нежная, моя невинная гитара была моей первой юношеской любовью змеиный свист настойчиво возвращал меня к ненавистной реальности.
- Покажь дровишки, пацан, - и, не дожидаясь моего ответа, рука краснолицего начала расстегивать пуговички на простеньком платьице моей возлюбленной.
Как рак клешнями цеплялся я за чехол, что было силы стараясь не отдать любимую свою на поругание. Но соперник был взрослее и сильнее. Толкнув меня так, что вязаная шапка свалилась с головы моей в грязь, он рывком обнажил гитару и подставил ее чуткую кожу безжалостному ноябрьскому ветру.
На его лице обозначился звериный восторг степного кочевника, поймавшего арканом девушку-невольницу. Не говоря ни слова, он обернулся к своему напарнику, как бы предлагая ему поделиться своей радостью, и протянул добычу, которую держал обеими руками.
И вдруг в глазах второго я увидел удивление. "Кремона" была концертной гитарой, таких немного было тогда в городе. Она не принадлежала к многочисленному семейству ширпотребовских "дров", которые в случае необходимости разбивались о головы противников с криком: "Кто сказал вам, что гитара - не ударный инструмент?".
Он принял "Кремону" жестом привычным, но бережным. Пальцы его левой руки при этом сами собой сложились в блатной ля-минор, и правой рукой он несколько раз провел по струнам, и видно было, что то, что он услышал, было для него неожиданностью.
Он встретился глазами со мной - нелепым воином, обладателем диковинного орудия, и несколько мгновений разглядывал меня. Пальцы его крупных, исцарапанных рук слегка вибрировали на лакированном дереве, где уже расплывались злорадными лужицами снежинки. Вдруг решительным движением он протянул гитару мне - "Сыграй, пацан!" - Его голос оказался неожиданно мелодичным, несмотря на хрипоту.
Так, описав заколдованный круг, "Кремона" снова вернулась ко мне. Я держал ее и чувствовал дрожь - то ли от холода и всего переживаемого мною, то ли от того, что чувствовала в этот миг она. Как мог, я успокоил свои пальцы. Моя левая рука скользнула вверх по струнам, которые были похожи на убегающие к горизонту среди заснеженного леса звенящие рельсы. Чуть заметное касание - и гитара отозвалась встревоженным, испуганным стоном.
И так вдруг нахлынуло на меня ливнем все, что терзало мою одинокую душу - и это судорожно заглатывающее остатки света небо, и этот безнадежный двор, в котором неоткуда уже было ждать помощи, что я услышал музыку, которую начали вдруг играть мои руки, как бы со стороны.
Это была "Прелюдия" Баха, я репетировал ее к академическому концерту. Торжественные аккорды первой части зазвучали в сумраке надвигающейся ночи, как колокола. И мне почудилось, что начал преображаться двор. Раздвинулись заснеженные мусорные баки, и убогие жестяные цилиндры взметнулись вверх органными трубами. Я играл и не заметил, как выглянула, бледно осветив двор, из-за туч луна. С удивлением, все еще оставаясь слушателем того, что играли мои руки, я почувствовал, что сам начинаю понимать эту музыку. Когда я провожал слухом цепочки баховской полифонии, мне почудилось, что эта музыка - про меня, про нас, что из сумрака осеннего воздуха вдруг начал прорисовываться поднимающий само небо готический собор. И мы - и я , и мои жалкие конвоиры, все мы стоим на его ступенях и жаждем, и не знаем, как войти в него.
Двор молчал, но уже не той бандитской пугающей тишиной, что встретила меня в начале моего приключения, а другой, тоже напряженной, но вслушивающейся, не смеющей сказать ни слова.
Страх исчез куда-то. Все переполнявшие меня чувства уходили туда, в пальцы и дальше - в глубоко вибрировавшие струны и еще дальше - в звуки, неожиданно емко наполнявшие этот заброшенный пустынный двор. И я не думал уже ни о чем. Только мчался по ступенькам звуков к тому, что открылось мне. Я играл и понимал, что и на академическом концерте я лучше уже не сыграю. И вдруг посреди этого движения, увлекающего и увлекающего одновременно во всех направлениях, я - даже не услышал, а ощутил звук последнего аккорда. Я понял, что доиграл до конца бахову "Прелюдию". Вдруг до меня дошло, что нас было только трое - трое слушателей, оказавшихся в тот осенний вечер в заброшенном дворе посреди химической столицы.
И я поднял, наконец, глаза на тех, кто был вместе со мной. Звериный оскал на лице моего беспощадного гонителя застыл и закостенел как маска. Глаза его метались, ища и не находя вокруг себя опоры. Зато тот, другой, смотрел на меня пристально, не отводя серых глаз, и губы его были плотно сжаты. Наконец медленно, будто с усилием он разомкнул их и сказал:
- Ступай домой, парень, - и, повернувшись: - Пошли, Мустафа.
Он сунул руки в карманы распахнутого пальто и не оглядываясь зашагал в сумрак. Мустафа, наконец, хмуро оглядел меня с ног до головы, сплюнул сквозь щербатые зубы и пошел за ним следом.
Судорожными руками я запихивал гитару в чехол, поднимал из липкого месива свои ноты и шапку, и, скомкав ее в кармане, бросился прочь. Фонари светили мне в спину, и встречные машины фарами слепили глаза.
Я шел, почти бежал, спотыкаясь, ежеминутно проваливаясь сквозь хрупкую корочку льда в лужи и черпая надорванным носком ботинка обжигающе холодную воду. Я шел и спрашивал сам себя: "Почему они меня отпустили? Почему не избил, не вывернул карманы Мустафа? И чем тронула моя игра его сероглазого друга? Неужели и он понял то, что понял я, перебирая на ветру струны? Неужели и он увидел себя на пороге собора?"
Так я бежал мимо затаившихся в темноте серых домов, мимо фонарей, выхватывающих светлые куски пространства вокруг себя. Я бежал по пустынному городу, и не было на всем свете никого, кто мог бы понять и разделить происходившее со мной... кроме смотревшего на меня из-за туч круглого, как на обложке хрестоматии, лица Иоганна Себастьяна...