Антон Клюшев
Где ты, юность моя?
Полустанок на окраине Донецка...
В ожидании электрички мы с матерью расположились на скамейке. Она курит вонючую «Приму», а я с неодобрением поглядываю в её сторону. Ей бы что-нибудь с фильтром, но это дорого. «Прима» — дешёвая, однако после неё мать задыхается от кашля. На выпивку и табак мы тратим большую часть заработка — меня это злит. От спиртного у неё побаливает сердце, от курева она жутко кашляет. Сколько раз говорил ей: лучше бы накопили на скрипку! С музыкой зарабатывать проще, чем одним пением.
У меня за плечами три класса музыкальной школы, как раз по классу скрипки. Мать знает — пиликаю я довольно прилично. Если немного сэкономить: не пить, не курить (хотя бы недельку!), на барахолке можно прикупить недорогую скрипочку. Доказываю ей: инструмент окупится! Она соглашается, но продолжает делать по-своему.
Я отодвигаюсь подальше от табачного дыма и осматриваю платформу. Вижу — двое подвыпивших парней ведут под руки третьего. Украдкой замечаю: мать тоже наблюдает за пьяной троицей. Тот, что в центре, едва переставляет ноги. Друзья усаживают выпивоху на соседнюю скамейку. Медленно и неуклюже он достаёт из кармана пачку дорогущего «Мальборо», закуривает. Приятель, который ещё соображает кой-чего, говорит ему: «Васёк! Сиди тут, мы за пивом...» Парни уходят. Сделав пару затяжек, пьяный клонится на бок. Сигарета падает. Уложив ноги на сиденье, он закрывает глаза...
Мать смотрит на вокзальные часы:
— Полчаса ждать. Посплю и я немного.
— Спи.
— Никуда не уходи!
Вместо ответа я поднимаюсь и подхожу к закрытому газетному киоску. Делаю вид, что мне жуть как интересно разглядывать обложки журналов. Украдкой замечаю: мать клонит ко сну. «Скорей бы уж!» — поглядываю я то на неё, то на дымящуюся сигарету под скамейкой пьянчуги.
Меня злят дурацкие указания: «не ходи...», «не кури...», «не притрагивайся к спиртному...» Она запрещает мне то, что я же в ней и ненавижу. За собой бы лучше смотрела! Если бы она меня по-своему не любила, уже давно бы от неё сбежал. Но я терплю её выходки, и молча выслушиваю указания... Молча — до тех пор, пока она не отчебучит какой-нибудь фортель.
Наконец, мать укладывается на бок, пристроив под голову холщовую сумку с нашим нехитрым скарбом.
Она сильно постарела за последние два года и очень подурнела. До войны слыла красавицей, а теперь — настоящая бомжиха. Вроде едим не много — с чего её так разнесло? Нет, она не толстая — просто ноги стали, как у слонихи, лицо раздулось, а глаза превратились в щелочки.
Помню, за год до войны она играла в волейбол на школьной спартакиаде. Сборная учащихся против сборной преподавателей. Мать тащила на себе всю игру... Она просто летала по полю! Худенькая, смешливая, шустрая... в спортивных трусиках, безрукавой майке, волосы подвязаны тесёмкой, глаза горят — разве сравнить с её теперешним видом? Когда-то занималась и лёгкой атлетикой — кто теперь в такое поверит? Ноги таскает, как будто на них гири...
Я смотрю на эту вонючую старуху, которая когда-то была молоденькой и красивой... и которую я когда-то любил. Паршивое зрелище! Всё хорошее осталось в таком далёком прошлом, что я уже сомневаюсь: существовало ли оно? Если кто-нибудь говорит: «Передай своей бабушке...», я никогда не спорю. Пусть так и считают. Мне даже проще — не люблю выслушивать: «Оказывается это мать — надо же как опустилась!» Сыт по горло подобными комментариями...
Разок она возмутилась: «Какая я бабка? Это мой сын!» Парень с девушкой переглянулись, после чего я и услышал: «Надо же как опустилась...» Они думали, если мать убогая, то и сын — глухой. Хотелось столкнуть эту парочку под колёса подходившей к платформе электрички. Наверно, так бы и сделал, если бы не мать. Просто пожалел её: села бы ни за что... Хотя порой думаю, и поделом бы ей было!
Она даже спит по-старушечьи: щёки надула, губами шлёпает, похрапывает... Только в такие моменты я и могу её разглядеть. Вообще, она не любит, когда на неё пристально смотрят — может, совести немного осталось? Стыдно, наверно: тридцать три года, а ведьма-ведьмой...
Ещё меня раздражают её походы в церковь. Я понимаю, зайти туда на праздник, чтобы набрать жратвы. Но нет — она ходит туда молиться и исповедываться! Кается перед богом... По три часа слушает поповские пения. Лучше бы передо мной покаялась! Я так думаю: все, кто ходит в церковь — самые главные в мире преступники. Вроде моей матери. Мне не в чем исповедываться — я бы церковь точно стороной обходил, если бы не жратва на халяву.
Мать думает, я согласился на крещение потому, что во мне проснулась вера. Да, конечно! Пошёл на это только из-за крестика — с ним охотней подают, если как бы невзначай его выставить. Она же сама мне об этом рассказала, когда уговаривала не упрямиться. Ну, если охотней подают, я не против. Теперь я крещёный...
Убедившись, что она уснула, я на цыпочках приближаюсь к спящему парню. Платформа пуста. Я поднимаю почти истлевшую сигарету и делаю пару затяжек — от хорошего табака не кашляешь. Мать считает меня некурящим... Ха-ха! Она уверена, что сын не повторит её судьбу, видя нашу с ней жизнь. Ха! Да я назло буду курить, выпивать, материться, воровать, драться, не верить в Бога... ещё и шлюху себе подыщу!
На скамейке рядом с пьянчугой лежит пачка «Мальборо». Я осторожно беру её и кладу в свой карман. Из кармана спящего выглядывает уголок портмоне. С замиранием сердца тяну руку к чёрной лоснящейся коже. Парень спит беспробудным сном. Тащу осторожно, по миллиметру... Как учили в Одессе. Мать ничего не знает, но я прошёл там хорошую школу!
Сунув добычу в карман, я так же на цыпочках отхожу. Мать по-прежнему сопит, пуская ртом пузыри. Зайдя за газетный киоск, я открываю портмоне. Там — документы и деньги. Не густо — семь гривен и мелочь. Я выгребаю деньги, а портмоне кладу на скамейку рядом с пьяным. Пусть думают, что вывалилось. У соседней урны валяется пустая пачка из-под Мальборо. Я поднимаю её и кладу рядом со спящим. И сигареты тоже как будто бы выпали. Такой вот пьянчуга-растеряха...
Присев рядом с матерью, я поглаживаю карман с добычей. Вот так надо зарабатывать! А каяться ни за какие коврижки не стану: ненавижу пьяные рожи...
Платформа постепенно заполняется людьми. Я поглядываю на часы — до прибытия электрички остаётся пять минут. Смотрю на спящего парня: «Так ему и надо... Козёл!» Возвращаются собутыльники. Здорово запаслись пивом — ехать будет не скучно. Друзья будят спящего, обзывают его раззявой и, не дожидаясь посадки, приступают к выпивке.
Если бы обнаружилась пропажа денег, не избежать нам неприятностей. На кого ещё можно подумать, кроме как на попрошаек? Нашли бы у меня краденое — мы бы влипли... Но пронесло.
Сигареты я передаю матери в тамбуре, когда мы уходим подальше от вагона, где устроились парни. Объясняю: «Выпали из кармана у того, что спал на соседней лавочке». Она недоверчиво на меня косится, но сигареты принимает. Я радуюсь: «Деньги тоже примет!»
Вечером ужинаем в скверике у вокзала. Я достаю из кармана основную добычу и небрежно бросаю матери:
— Нормально, да?
Она сразу догадывается, откуда у меня деньги. Я и не возражаю: позаимствовал у выпивохи. Портмоне выпало, я подошёл и поживился. А что, надо было отвернуться?
— Мы не воруем, а зарабатываем трудом, — заводит мать постылую песню. — Просить не грех, грех — воровать...
Я напоминаю ей:
— Сама же говорила: сделал дурное — покайся! Боженька простит... Я готов, чё мне трудно?
С этими словами я демонстративно крещусь и отбиваю поклон в сторону церковных куполов, золотеющего вдали.
Мать делает скорбное лицо, с каким она обычно слушает поповское пение:
— Не нужны нам такие деньги. Не принесут они добра...
— А чё принесут? — усмехаюсь я. — Хуже не будет!
— Завтра снесём их в церковь.
— В церковь?!
— Сам положишь их в ящичек для пожертвований.
— Разогнался!
— Я очень сильно обижусь, — всхлипывает она.
— На обиженных воду возят! — смеюсь ей в лицо.
— Положи, сынок... Умоляю тебя!
Я молча смотрю на еду. Весь аппетит пропал... Она протягивает мне пирожок:
— Кушай, сынок!
Я бью её по руке, и пирожок падает на землю:
— Ненавижу тебя! Слышишь?!
Не знаю, что на меня нашло — до этого ни разу не поднимал на неё руку. Всхлипывая, она неуклюже ползёт за упавшим пирожком. Я поддеваю его ногой, и он летит дальше. Вернувшись на место, дрожащими руками мать пытается открыть бутылку портвейна.
— Бомжиха! — цежу я сквозь зубы.
Обливаясь слезами, она молча пьёт из горлышка. Я дохожу до бешенства:
— Уйду от тебя!
Вскочив с места, я направляюсь в сторону вокзала. «Сейчас побежит за мной, — думаю я со злорадством и постепенно ускоряю шаг. — Давай, вспомни молодость! Свою лёгкую атлетику...»
Из-за спины слышу слоновью поступь, тяжёлое дыхание и жалобные мольбы: «Серёженька, сынок, ну прости...» Вскоре она меня нагоняет. Пришлось слегка умерить скорость — а то её, чего доброго, хватила бы кондрашка.
Она хватает меня за руку:
— Остановись, родной!
Я вырываю руку:
— Алкашка!
— Видишь, милиция на нас смотрит, — увещевает она меня. — Ну, куда ты? Ещё подумают бог знает что...
— Милиция? — закатываюсь я от смеха. — Скажу: ты мне не мать! Чем докажешь? Посмотри на себя и на меня!
Я усаживаюсь на скамейку и закидываю ногу на ногу. Мать мостится рядом. От быстрой ходьбы она дышит с трудом. Приближается милицейский патруль:
— Ваши документы!
— Беженцы мы, — нараспев произносит мать. — Приднестровские. Хата сгорела, мужа убили... Всё пропало в огне: документы, вещи...
Переглянувшись, патрульные уходят.
— Дай сигарету, — тяну я руку.
Она неохотно протягивает мне «Мальборо» — возражать не осмеливается. Я вообще-то не курю, но кто ж откажется от дорогой сигареты? Это же не какая-нибудь «Прима»...
— Деньги оставим себе, — довершаю я очередную победу. — Не согласна — уйду!
Она трёт глаза замусленным платком, плечи её подрагивают.
— Мне не трудно уйти — раз-два и нету! — продолжаю я, выпустив дым. — А ты родишь себе нового — заработаешь кучу денег...
Я доволен своей подковыркой. Недавно она учудила: сказанула по пьянке, что будь я малышом — а лучше младенцем! — подавали бы больше. Это — в ответ на моё очередное требование купить скрипку. В тот момент я чуть не лопнул от злости. Тоже потом извинялась, сопли жевала... Младенца её захотелось!
— Только я думаю, никого ты уже не родишь! — с притворным сочувствием заканчиваю я.
Она отворачивается и тихонько скулит. Патрульные поглядывают на нас со стороны, о чём-то при этом посмеиваясь. Не понятно, что тут смешного? Ненавижу ментов! И кроме них ещё много кого ненавижу: пьяниц, бомжей, ухоженных деток, богомольных старушек и стариков, ясное дело — попов! — этих в особенности! Да почти всех... Про мать такого сказать не могу: её я просто терплю. Не доставала бы меня — самой было бы легче, так нет же!
Я перевожу на неё взгляд: всё не может утихнуть. Ничего, пусть поплачет — это у неё со стыда. Слезу пустила — как будто покаялась... Лучше так, чем в церкви...
* * *
Тёплым майским вечером мы с матерью расположились пообедать на травке у вокзального депо. Между нами газета, на ней еда: пакет молока (для меня), колечко одесской колбасы, полбуханки хлеба и по мелочи — огурцы, редиска, лук, молодой чеснок. Озираясь — нет ли поблизости милиции? — мать потягивает из горлышка вино. Бутылку прячет в кармане. Сама она почти не ест — говорит: нет аппетита. Я налегаю на колбасу, совсем не заботясь, останется ли ей.
Подходит дядя Боря-бомж: наш общий знакомый с депо. Я его недолюбливаю: уж больно по-наглому он «клеится» к матери, а меня обзывает всякими обидными прозвищами. То «шлепком», то «грызуном», а то ещё хуже — «базлом». Что такое «базло» я не знаю, но почему-то это слово меня особенно бесит.
Дядя Боря — бывший машинист электропоезда. Лет пять назад он похоронил жену и остался один. Детей у них не было. Спустя полгода он решил поменять двухкомнатную квартиру на однокомнатную с доплатой. Нарвался на жуликов — лишился законного угла. Крепко запил, потерял работу. Одно время жил на вокзале, затем перебрался в депо. По старым знакомствам нашёл себе дело — стал бригадиром вагонных мойщиков.
Среди бомжей Боря считается богачом и счастливчиком: сколотил себе деревянный сарай на отшибе депо, при сарае держит цепного пса, имеет кое-какую утварь: топчан, тумбочку, керогаз, посуду. Выпивает, но в меру. Начальник депо его ценит, бомжи побаиваются.
Боря давно обхаживает мать, уговаривает перебраться к нему. Как выпьет, заводит свою любимую песню: «Думаешь, шо меня к тебе тянет? Культурная баба — к достатку! С такой и поговорить вечерами приятно — не то, что с деповским быдлом...»
Народец под его началом и впрямь собрался аховский: жуткого вида ханурики без роду и племени, опухшие от попоек беженцы, вроде матери, да ещё несколько азиатов-наркоманов, с трудом понимающих русский язык.
Казалось, всё заманчиво в предложении Бори: матери больше не надо таскаться с протянутой рукой по вагонам — ей отводится роль бригадирши. Работа не пыльная — присматривать за хануриками, вести учёт, а в остальное время — заниматься хозяйством. Заработок — общий. Пить — только по выходным, излишки денег откладывать на своё будущее хозяйство в пригороде.
Борина мечта — занять какой-нибудь брошенный домишко и обустроить его для жизни. Прикупить кур, гусей, кроликов... Завести пчёл. По его словам, это называется «перебраться поближе к землице».
Одно плохо: в этой схеме мне совсем не находится места. Непременное Борино требование — сдать меня в детский дом. Потом можно и забрать — рабочие руки лишними не бывают. Но это тогда, когда они осядут на этой самой «землице». А пока, увы, — самим места мало. Халупа Борина и впрямь рассчитана не на троих: узенький топчан занимает большую часть пространства — куда там троим, здесь и одному не очень-то просторно...
Расположившись рядом с матерью, Боря неспешно закуривает, молча делает пару затяжек и только после этого интересуется:
— Грызуна кормишь? Ну-ну...
Я смотрю на него с ненавистью, но помалкиваю: Боря — не мать, что-то не понравится — влепит затрещину.
Мать угощает его вином, он не отказывается: законный выходной. Принимает из её рук пластиковый стаканчик и степенно выпивает. Затем тянется через материны ноги к нашему столу и выхватывает самую большую редиску. Я провожаю её с сожалением и, перестав жевать, наблюдаю за тем, как он жадно её приканчивает. Доев, Боря громко отрыгивает и начинает свою извечную песню:
— Дура ты, Любка... Не понимаешь своей выгоды. Думаешь, базло тебя добром когда-нибудь вспомнит? Ты погляди на него — фашист!
Любка — это моя мать. Любовь Александровна — звали её в школе ученики. Я уже стал забывать о той жизни... Кто теперь её так назовёт? В лучшем случае — Любка.
— Он и сейчас разговаривает с тобой, как с последней шалавой, — продолжает дядя Боря, — а вырастет?
Мать устало машет рукой:
— Ой, перестань...
Но Боря не унимается. После вина его обычно тянет на нравоучения.
— Определила малого в детдом, — жестикулирует он в такт словам, — сама поселилась ко мне. Шлепку учёба нужна, а ты его по вагонам тягаешь. Лет через пять разыщешь, привезёшь на хутор. Спровадим в армию. Вернётся — нехай дом себе строит, жинку подыскивает. Пока то, да сё, поживёт у нас...
Мать украдкой бросает на меня взгляд. Я сосредоточенно жую колбасу, мысленно посылая советчику самые страшные проклятия. А он не унимается:
— Вот тогда грызун поклонится нам в ножки, скажет: спасибо мамка, спасибо, отчим — вовремя обо мне позаботились!
Я вытираю рукавом рот и принимаюсь за молоко. Надорвав зубами кончик пакета, делаю глоток и протягиваю матери:
— На, попей хоть немного, а то не ешь, только пьёшь всякую гадость...
Мать удивлённо принимает пакет, и тут же возвращает его назад:
— Да ты пей, сынок, пей...
Я специально предложил ей молоко, чтобы Борис знал, как печётся «грызун» о материном здоровье. Ну и вообще — пусть ей будет стыдно вести при мне такие разговоры.
Будто прочтя мои мысли, она укоризненно возражает своему женишку:
— Не то говоришь, Борь... Пропадёт он без меня, а я без него ссохнусь и помру.
Он в сердцах выплёвывает окурок:
— Я же говорю, дура полная... Грызун по ушам ездит, она верит. Чуток я в сторону — он тебе расскажет, кто ты такая и с чем тебя хавать...
В глубине души я сознаю, что он прав, и от этого ещё сильнее его ненавижу. Мать просительно на него смотрит:
— Возьми нас обоих. Нельзя ему в детдом... Не вернётся он потом ко мне, я же знаю. Да и там не приживётся...
Борис усмехается:
— Особый, что ль? Все приживаются, а этот не приживётся! Чего городишь, Любка?
— Характер у него в отца, — горестно вздыхает мать. — Тот, если бы не суворовское, сидел бы в тюрьме. Да и с училища, не попадись ему хороший наставник, сбежал бы в два счёта...
Борис демонстративно зевает, хлопая себя по губам ладонью:
— Твоему спиногрызу хороший кулак нужен, а не мамкино сюсюканье...
Приняв от неё второй стаканчик, он сверкает в мою сторону глазами:
— А вот скажи, базло, неужто не хотел бы спать на чистой простынке в тепле, хавать гречку с мясом, запивать компотом?
Собравшись с духом, я выпаливаю фразу, которую однажды услышал от одного бомжа, когда того «вязала» милиция на перроне:
— Я свободу люблю! Понял, ты?!
Уж не знаю, чем приглянулась мне эта фраза, но в тот момент, когда я впервые её услышал, она проняла меня до глубины души. А ведь я толком-то и не знал, что такое свобода и зачем она мне нужна.
Дядя Боря заходится истерическим смехом, переходящим в надсадный кашель. Отхаркавшись, он крутит пальцем у виска:
— Шлепок мечтает о свободе! Умора!
Я с ненавистью смотрю на своего обидчика, мать перехватывает мой взгляд и робко пытается удержать Бориса от дальнейших наскоков в мой адрес. Но того уже не остановить:
— Свободу он любит! Ха! Не понимает шлепок, что вся его свобода — лежать кучей говна, пока кто-нибудь не наступит! После этого — нету свободы! Оботрут об асфальт, дождик смоет остатки и всё — нетути! Ни говна, ни свободы!
— Я не говно! — поднимаюсь я со скамейки. — Сам говно! Вали отсюда, козёл!
Улыбка медленно сползает с его лица. Он поднимается, а я смотрю на него с опаской и ненавистью. Опасаясь, что он меня ударит (крутой нрав-то его известен!), мать порывается встать между нами, но Борис её осаживает:
— Сиди, Люба... Не трону я твоего... грызуна. Пусть живёт...
Он долго и заковыристо матерится в мой адрес.
— Последнее слово такое, — наконец, остывает он. — Базло — в детдом, сама — ко мне. Даю тебе сроку три дня. Не сдашь, пеняй на себя. Свято место пусто не бывает — до меня знаешь какие девахи липнут?
Развернувшись, он уходит. Мне хочется запустить ему в спину огурец, но я сдерживаюсь: жаль тратить на него такую ценность.
Мать достаёт сигарету и пытается прикурить. У неё дрожат руки и получается только с третьей спички.
— Не отдам я тебя никому, сынок...
Я молчу. Мать долго и надсадно хрипит, не в силах прокашляться, наконец, произносит:
— Найду тебе другого отчима, чтобы с углом был... Пойдёшь в школу — буду сама с тобой заниматься. Вырастешь и станешь, как отец.
Допив молоко, я бросаю пустой пакет на газету.
— Кому ты сдалась? — зло усмехаюсь своим чёрным мыслям. — Так и будем жить по вагонам... Зато свобода!
Мать вскидывается:
— Нет-нет, сынок! Поверь, всё переменится...
Я презрительно сплёвываю:
— Иди на здоровье к своему Боре! Ты же хочешь к нему? Ну и вали! Думаешь, без тебя пропаду? Да хрен там!
— Разве я о себе беспокоюсь? — всхлипывает она. — Всё думаю, может, устрою тебя в суворовское?
Развалившись на травке, я напеваю: «...а в глазах огонек, чуть дрожа догорает... а в руках как всегда — полный кубок вина...»
Допев, я закатываюсь от смеха. Мать смотрит на меня, как на сумасшедшего, но я — в своём уме. Мне смешно от дурацких фантазий. Какое училище? Зачем?! Нацепить погоны, чтобы подохнуть на какой-нибудь очередной войнушке? Вон сколько их теперь... Нашла дурака! Не-е-ет, я свободу люблю...
* * *
В конце июня начинается пора летних гроз. Поливает почти каждый день, и мне это нравится: под хорошим ливнем не грех искупаться. Особенно, матери. Размышляя об этом, я с надеждой поглядываю на грозовые облака. Главное, чтобы не затушило наш костерок, но вроде, громыхает пока далеко... Должны успеть!
Мы направляемся к небольшой рощице, расположенной в пяти минутах ходьбы от железнодорожной платформы. Мать тащится по тропинке, проложенной ниже насыпи, я топаю прямо по шпалам. Ей это не нравится, но мне на её опасения наплевать.
— Серёженька, спустись! — канючит она в очередной раз. — Движение такое... Христом Богом прошу!
Я делаю вид, что не слышу.
Сзади гудит электричка. Она движется по соседним путям, но снизу этого не разглядеть. Я украдкой поглядываю на мать — она не находит себе места. Незаметно посмеиваюсь: «Вот будет умора!»
Шум нарастает, машинист подаёт гудок. Мать карабкается на крутую, скользкую насыпь:
— Серёженька! Не слышит он, что ли?!
Я демонстративно разглядываю небеса — делаю вид, что засмотрелся на чёрные облака. В руках у матери — тяжёлая сумка, но и без неё взобраться на такую крутизну — задача для «старухи» невыполнимая. В последний момент она бросает груз, будто это ей чем-то поможет. Краем глаза я вижу, как из сумки вываливается прикупленная на станции провизия, но мать этого не замечает: её глаза устремлены на меня. Когда поезд проносится мимо, она без сил падает на колени.
Я по-прежнему глух. Насвистываю: «Где ты, юность моя...», продолжая разглядывать с верхотуры окрестности. По другую сторону насыпи расположился цыганский табор: лошади, кибитки, костры...
С чавэлами, как называет их мать, мы столкнулись на станции. Они покупали в ларьке курево и водку, мы — хлеб, газировку и вино. До этого на соседней платформе я накопал молодой картошки (от собак еле ноги унёс!), и конечно же пристал к матери: «Давай испечём!» Она согласилась закончить работу пораньше, мы доехали до этой станции и тут, в рощице, решили устроить обед.
У ларька один из кибиточников всё время косился то на мать, то на меня. Я подумал: «Ещё один жених выискался...» Ему, наверно, лет сто! Дядя Боря в сравнении с ним — красавец. Этот же — чучело натуральное: шерстью зарос, как обезьяна; жара, лето, а он — в сапожищах и шапке. С трудом я сдержался, чтобы не рассмеяться...
При нём был цыганчонок со скрипочкой — лет семи. Ожидая старшего, он пиликал знакомый мотивчик, но очень паршиво. Я подошёл и попросил инструмент. Цыганчонок поглядел на бородатого — тот разрешил. Ну я и показал им, как надо играть! Старый кибиточник даже зааплодировал. Потом подошёл ко мне, и по-украински спрашивает: «Ты местный?»
Мать разговора не слышала, она в это время оплачивала покупки. Ну, я по-заученному ему и выпалил: «Беженцы мы, приднестровские, папку убили, хата сгорела, ничего не осталось...» Цыган почему-то переспросил насчёт документов, я повторил: «Всё сгорело!» Думал, денег подаст — куда там!
Из-за этого у меня с матерью и вышла ссора. Подойдя, она принялась меня отчитывать: «Сколько раз говорила, держись от чавэл подальше...» и всё такое прочее...
А от них и след простыл.
Я, конечно, припомнил ей скрипочку. Думаю, она и про цыган-то начала говорить от стыда за то, что у меня до сих пор нет инструмента. Конечно, наговорил ей всякого, как обычно довёл до слёз... Сама виновата! Теперь вот с электричкой её маленько напугал...
Обернувшись, я вижу, что она усела подобрать продукты и теперь со всех ног поспешает за мной, на ходу утирает слёзы... Ничего, пусть поплачет!
У рощицы я спускаюсь с насыпи и молча развожу костерок. Дров — навалом, красота! Мать стелет газету и выкладывает на неё еду. Пока я палю костёр, она нарезает хлеб, огурцы-помидоры и успевает пару раз приложиться к бутылке.
Сидя спиной к насыпи, она не видит спускающегося бородача.
— Жених твой идёт, — усмехаюсь я, ковыряя прутиком угли.
Она оборачивается:
— Господи!
Голос её звучит тревожно, и я невольно перестаю улыбаться. Подойдя к нам, цыган почему-то не сводит с меня глаз.
— Віддай щеня! — говорит он по-украински. — Даю п'ятдесят доларів!
В руках он вертит деньги.
— Какого ещё щ-щ-щенка? — вопросительно смотрит на него мать. — Это — мой сын!
— Який син? — размахивает он руками. — Ти брешеш!
Неожиданно цыган подскакивает ко мне, да так шустро, что я не успеваю увильнуть, и ловко накручивает в кулак ворот моей рубахи. Я силюсь что-то выкрикнуть, но вместо этого издаю жалкий хрип. Становится трудно дышать.
Оттолкнув мать ногой, бородатый тащит меня к насыпи.
— Не хотiла по-гарному — буде по-поганому! — бубнит он себе под нос.
Изловчившись, я кусаю его за руку. Цыгану больно, и он бьёт меня кулаком в поддых.
— Не смыкайся, хлопчик! — увещевает он меня. — У таборі добре, будеш іграти на скрипці, гроші заробляти...
Сзади я слышу звон разбитого стекла, но не вижу что происходит у костра. Всё проясняется довольно скоро. На середине насыпи цыган неожиданно издаёт звериный вопль и отпускает меня. Спина его залита кровью — это мать всадила ему «розочку» от бутылки! Как она умудрилась нас догнать, до сих пор остаётся для меня загадкой. На своих слоновьих ногах, с одышкой и хрипами!
Жаль, мало силёнок осталось у неё на цыгана — не убила его, только ранила...
Не переставая вопить от боли, он бьёт её ногой в грудь. Достать — дело нехитрое, стоит-то выше по насыпи. Она падает и катится до самого низу, и что самое страшное — упав, лежит неподвижно, как мёртвая. Цыган не унимается. Подбежав, беспорядочно лупит её кулаками.
На глаза мне попадается «розочка». Спуститься — дело секунды. Мой удар оказывается посильнее, чем материн, да и бью я не в спину, а в шею. Попадаю удачно — в вену, что ли? Меня обдаёт фонтан крови, цыган смотрит на меня выпученными глазами, а затем оседает на колени и утыкается бородатой физиономией в землю.
— Пошли! — тереблю я мать плечо. — Уходить надо! Слышишь?
Она с трудом поднимает голову. И без того пухлое её лицо теперь и вовсе выглядит страшно. Из носа и рта идёт кровь. Один глаз заплыл так, что не осталось даже щелочки.
— Ма, ты можешь идти?
Держась за грудь, она с трудом поднимается. Я помогаю ей. Давно уже не дотрагивался до неё — если только нечаянно... В таких случаях мне казалось — я коснулся змеи. Теперь бережно поддерживаю её обеими руками.
Она издаёт стон:
— Как же ты теперь без меня, сынок?
— Ма, помолчи...
Мы идём по тропе в сторону станции. Я оглядываюсь:
— Ты видела, я убил его!
— Господи, — выдыхает она с трудом. — Грех-то какой...
— Как врезал ему в глотку! Юшки — целый фонтан!
Снова оглядываюсь — цыган лежит неподвижно.
— А ты у меня как молодая! — хвалю я мать. — Я думал: хер догонишь...
— Не ругайся, сынок, — шёпотом произносит она.
— Ничего, мам! Теперь купим скрипочку...
Ноги у неё подкашиваются, и она оседает.
Тут же земля сотрясается от удара грома, и срываются первые капли дождя. Я поднимаю лицо к небу — хочу, чтобы смыло кровь. Потом вырываю клок травы и вытираю материно лицо. Скоро она открывает глаза. Наверно, вода привела её в чувство...
— Пошли, мам. На станции есть медпункт...
Мы поднимаемся. Оглянувшись, я вижу неподвижно лежащего цыгана. Дождь ему не помог...
— Сдох, падла!
— Не ругайся, сынок...
— Хотел меня в табор взять! — усмехаюсь я. — Держи карман!
— Ты прости меня, — произносит мать едва слышно.
— Да, ладно!
Я смотрю вдаль. До станции — метров сто... В голове крутятся мысли: «Надо тикать поскорее... На этой ветке нам уже не работать. Ну, и ладно! Чё, в Донбассе мало путей?»
* * *
В девяносто четвёртом осень наступила рано: похолодало уже в сентябре. Мать сказала: «Зима будет лютая...»
Плевать! Ударят морозы — пойдём в приют. Они всех принимают, в тесноте, да не в обиде. А пока до холодов далеко, надо работать...
Боясь опоздать на отходящую электричку, мы спешим в сторону последнего вагона. Оставшиеся метры она преодолевает тяжело дыша и не переставая пенять на судьбу. Я злюсь: «Нашла время канючить...», но вслух ничего не говорю. В прежние времена сказал бы, но теперь перестал над ней измываться — после цыгана как отрезало. Не могу сказать, что снова полюбил её — наверно, это уже невозможно, но относиться стал намного лучше.
Мы заскакиваем в тамбур, и двери с шумом закрываются. Здесь сухо, а снаружи третий день моросит дождь...
Электричка трогается и быстро набирает ход. В тамбуре, кроме нас, никого нет. Я присаживаюсь на холодный, заплёванный пол, зная, что в запасе есть немного времени: сейчас мать будет курить. Я не возражаю: должна же остаться какая-то радость после того, как она завязала с пьянством?
Она всегда курит перед началом обхода, а я в это время считаю деньги. В выходной будем покупать скрипку на барахолке. Денег заработали. Давно надо было это сделать, но она разве слушала? Я её за это не виню: что проку? Хотя мог бы... Она своё получила сполна. Теперь у неё всё болит — грудь, куда ударил цыган, голова, сердце... Она говорит: «Наверно, у меня опухоль...» Не знаю: опухоль, не опухоль, но я видел: до сих пор всё синее и не проходит...
В вагонах основная работа падает на меня. Вначале мать бубнит вступление, затем я иду с песней по проходу, подставляя пассажирам шапку. Голос у меня приличный: тяну что надо и не «лажаю» — слух есть...
Купим скрипку, будет намного лучше. Тогда мать уже точно не скажет: «Был бы младенец, подавали бы больше...» Со скрипкой я заработаю! Опыт имеется... Можно будет и зимой прирабатывать, например, на вокзале или в подземном переходе. В холодину по вагонам промышлять бестолку — дачников нет, да и самих электричек поменьше... Давно надо было обзавестись скрипочкой. Сколько матери говорил: «Чё будем жрать, когда голос сломается?» Она будто не слышала... Надо было встретиться с этим цыганом, чтобы понять: я прав. Да, я всегда прав!
Закурив вонючую и крепкую «Приму», мать долго кашляет, харкает и клянёт постылую жизнь. Натуральная старуха! А кто виноват? Я, что ли?
Слушать её жалобы не интересно... Моё внимание сосредоточено на деньгах. Теперь у меня пятьдесят с лишним гривен! Скрипку можно купить за полтинник, но нужен футляр: в него удобно собирать деньги, ну и вообще, надо же в чём-то прятать инструмент в непогоду?
— Сердце болит, сынок, — доносится как будто издалека. — Помру я, кому будешь нужен? Если что, иди сразу в Церковь... Может, в хор возьмут... У тебя такой голос...
— Угу, — бубню я себе под нос, пряча деньги в карман.
Она сама придумала, чтобы заначка хранилась у меня. Наверно, боится, что не устоит и купит бутылку. Понимает: со мной особо не забалуешь! Я и от «Примы» её отучил: теперь курит болгарские с фильтром. Жаль, только не помогает: как кашляла, так и кашляет. Может, от опухоли?
— Что такое? — начинает она по новой. — С утра передохнуть трудно...
— Ма, — обрываю её на полуслове. — Сколько ты ещё проживёшь?
Она озадаченно смотрит на меня:
— Хотелось на ноги тебя поставить...
— Ты это... — начинаю я осторожно, — за меня не парься. Чё за дела? Нашла маленького!
Скорчив постную физиономию, я произношу таким же заунывным тоном, каким она обычно выдавливает слезу из пассажиров:
— Христа-ради-хлебушка-ребёночку-купить!
Не дав, ей опомниться, высказываю то, что давно уже вертится на языке:
— Какой я тебе ребёночек? Скрипку купим — сам себя прокормлю. Ты за себя лучше подумай!
Мать хватает ртом воздух, а я, довольный тем, как складно всё изложил, заканчиваю:
— Шла бы ты к дяде Боре!
— Не-е-ет! — мотает она головой. — И не думай! Да как же я свою кровиночку брошу? Что же за мать буду такая: малолетнего сына — по боку, сама — к мужику... Да я душой после такого истлею! Дня не проживу...
Меня душит злость:
— А чё мне теперь, сто лет по вагонам с тобой шастать?
— Сто лет мне не прожить..., — тяжело вздыхает она.
— А сколько?
Мать смотрит на меня так, будто не ей, а мне помирать приспичило. Спросить бы у неё: «А кто этот полтинник заработал? Ты, что ли?» Но я не стану этого спрашивать — какая ни есть, а мать...
Неужели не понимает: на мне и раньше-то всё держалось. Если бы она не пила, у нас бы давно была скрипка!
А когда она про младенца начала заливать? Это же курам на смех: «С младенцем подают больше...» Держи карман!
— А ты вырос, сынок, — едва переводит она дух.
— Только заметила? — усмехаюсь я. — Надо было меньше пить...
Она аккуратно тушит окурок и неспешно прячет его в сигаретную пачку. Поднимаюсь и я: пора за работу...
Мы входим в полупустой вагон. Мать затягивает свою тягомотину:
— Люди добрые, подайте, Христа ради, кому сколько не жалко... Мы беженцы с Приднестровья, мужа убили, дом сожгли... Если нетрудно, помогите, чем можно... Хлебушка ребёночку купить...
Смешно слышать: ребёночка... Но я, как обычно серьёзен — корчу из себя убогого...
Большинство пассажиров после такого вступления сразу же прилипает к окнам или углубляется в чтение. Но у нас в запасе кое-что имеется: тонким и жалобным голоском я затягиваю давно осточертевшую песню:
Где ты, юность моя? Где пора золотая?
Скучно, грустно, виски серебрит седина.
А в глазах огонёк чуть блестит, догорая.
И в руках всё по-прежнему рюмка вина...
Сидящий у прохода мужик, не глядя в нашу сторону, лезет в карман. Я останавливаюсь и протягиваю ему шапку-ушанку, продолжая выводить грустную мелодию.
Эту песню можно исполнить по-разному, но я придумал, как надо петь, чтобы особенно давить на жалость. Во-первых, надо замедлить темп, а во-вторых, — брать как можно выше. Писклявость делает меня моложе. Мать кое в чём права: малышам лучше подают. Не права она в другом: всё это хорошо тогда, когда не можешь заработать по-другому. К примеру, скрипку никакой младенец не заменит!
Не отрывая взгляда от газеты, мужик бросает в шапку несколько монет. Навстречу идёт девчонка лет пяти, держа в ладошке мятую гривну. На голове у неё — огромные голубые банты. Взять бы, да выдернуть их вместе с волосами! Нарядили, как куклу... Уже давно обратил внимание: когда дети подают милостыню, в отличие от взрослых, они никогда не отводят взгляд в сторону. Вот и эта смотрит на меня широко раскрытыми глазами.
Я протягиваю ей шапку, и взглядом добавляю жалости:
Может скажет она: «Вы ошиблись, простите,...»
Улыбнувшись лукаво, пройдёт стороной.
Но ошибся ли я? Вы получше взгляните —
То ошиблась судьба, подшутив надо мной.
Девчонка бросает в шапку гривну и тут же спешит назад к матери, можно подумать, я укушу. Хотя нет: её, должно быть, смущает мой зачуханский вид. Ну, а что ты хотела, кукла? Не в постельке же сплю...
Как только она уходит, я быстрым движением извлекаю из шапки только что брошенную бумажку: нельзя демонстрировать окружающим щедрые подаяния.
Пузатая бабка достаёт из объёмистой сумки пару краснобоких яблок. Я передаю яблоки матери, а сам продолжаю выводить:
Много горя и бед мне на долю досталось —
В диких дебрях, в горах, на земле, под землёй.
И повсюду судьба надо мною смеялась,
Украшая виски роковой сединой.
Перед тем, как войти в вагон, мать намеренно выпускает седые волосы из-под платка. Когда доходит до этого куплета, она всегда поправляет их, обращая внимание пассажиров на свой возраст. Иногда щедрая милостыня перепадает ещё и старикам. Хорошо, что она и так выглядит на все пятьдесят: была бы молодой и красивой, чёрта с два бы мне что-то подали...
В самом конце вагона сидит компания молодых парней-картёжников. Вижу: готовы сброситься. Пока они выуживают из карманов мелочь, я перехожу к завершающим куплетам:
Так играй, мой баян, мою душу терзая,
Не вернуть уж того, что потеряно мной.
Я дрожащей рукой свой бокал поднимаю,
Пью за тех, чьи виски серебрят сединой...
На последней строчке я всегда жалобно смотрю на мать, протягивая ей шапку с мелочью: пусть видят: несчастный ребёночек всё до копеечки сдаёт старой бабке. Знали бы они, сколько у меня в потайном кармане!
Один из парней протягивает мне недопитую бутылку с колой:
— Держи, малой, я не заразный!
— Зараза к заразе не пристаёт, — отвечаю я заученной фразой и сую бутылку в карман.
Девчонка с голубыми бантами сидит неподалёку от играющих. Она продолжает смотреть в мою сторону, сжимая ладошкой руку матери. Смешно сказать, но мы оба друг друга боимся: она боится отвести от меня взгляд, а я — заглянуть в её широко раскрытые глаза...
Мы выходим в тамбур. За окнами продолжает лить дождь. Я сажусь на пол и начинаю грызть яблоко. Мать закуривает. Не обращая внимания на её жалобы: «Ох, и сердце ж болит... Наверное, на погоду...» — я сосредоточенно жую.
— Хрен там, на погоду, — буркаю в ответ, дожевав очередной кусок. — Меньше надо было пить портвейны...
До меня не сразу доходит, отчего у моих ног падает недокуренная сигарета. Я поднимаю глаза и вижу: хватая ртом воздух, мать медленно оседает на пол. Недоеденное яблоко летит в сторону — я вскакиваю и пытаюсь её поддержать. Она хватает меня руками и силится что-то сказать. Я вижу её налитое кровью лицо, посиневшие губы, безумный взгляд. Мне становится страшно...
Она тяжёлая, и единственное, что мне удаётся, это не дать ей удариться о металлический пол. С неестественно вывернутыми ногами она усаживается у стены, не выпуская мою куртку из цепких пальцев. Наконец, её хватка ослабевает, и она валится на бок.
Я трясу её за воротник пальто, но всё тщетно: глаза остекленели, она не дышит.
— Эй, ты чё? — продолжаю трясти её, не желая понять, что всё кончено. — Рано тебе умирать! Слышишь? Куда я теперь?!
Когда у меня почти не остаётся сил, я усаживаюсь спиной к противоположной стене тамбура — так, чтобы видеть её. Кто-то из пассажиров просит меня подняться, слышны чьи-то призывы дёрнуть стоп-кран и вызвать милицию… На смену ужасу приходит невесть откуда взявшаяся паскудная жалость к самому себе — я начинаю плакать навзрыд, закрыв грязными ладонями лицо... Да, именно, к себе: мать мне не жалко, наоборот, я считаю: она меня бросила! Я же не просил её помирать — шла бы себе к дяде Боре, или к кому-то ещё, а я бы себе зарабатывал... Знал бы, что она где-то есть и хорошо... А помирать зачем?
На ближайшем полустанке электричка останавливается. Появляется наряд транспортной милиции. До меня доносится:
— Померла, говорите? А может, просто нажралась?
Они смеются. На них шикают, пытаясь пристыдить, а я сквозь слёзы объясняю:
— У неё сердце болело, и не пила она совсем!
Старший наряда, отвечает:
— Рассказывай сказки... Кто ж её здесь не знает? Не надо было бухать, тогда бы и сына сиротой не оставила...
Парни, игравшие в карты, помогают милиции вынести тело. С ужасом наблюдаю, как бесцеремонно они это делают: один — за ноги, двое — за руки, голова запрокинулось назад, косынка сползла и волочится по земле. Когда мать выносят на перрон, с её ноги спадает башмак. Я поднимаю его и забегаю вперёд, пытаясь надеть. Меня оттаскивают в сторону. Тело укладывают на лавочку, парни уходят в вагон.
Старший наряда вызывает отделение по рации. Долго и пакостно объясняет кому-то: «Нужен труповоз на пятьдесят восьмой километр... Нет, бомжиха... С ней ребёнок... Не знаю, может, не её...»... Мне хочется крикнуть ему, чтобы он заткнулся, но я боюсь, что в отместку меня не посадят в машину, которую он вызвал из города.
Моросит дождь. Я снимаю куртку и накрываю лицо матери. Не хочу, чтобы посторонние видели её почерневшее лицо; не хочу, чтобы на неё лил дождь.
Присаживаюсь на скамейку рядом с матерью. Одной рукой тру глаза, другой держусь за её руку. Она ещё тёплая. «Когда же придёт машина? И куда она нас отвезёт?» Обида на мать с каждой минутой крепнет: как будто назло мне это сделала! Теперь вместо того, чтобы думать о скрипке и предстоящих заработках, я должен заниматься чёрт знает чем! Но даже при всей своей страшной обиде, я не отпускаю её руку...
Закончив переговоры, старший подходит ко мне:
— Надень куртку! Простудишься, дурак... Ей это уже не нужно...
Я отрицательно мотаю головой и отворачиваюсь в сторону, чтобы он не видел моих слёз. «Дефективный какой-то...», — говорит один патрульный другому. Тот соглашается.
Электричка трогается. Пассажиры облепливают окна. До этого отводили глаза, теперь насмотреться не могут... В уплывающем окне вижу девчонку с голубыми бантами: она плачет. Ей-то что с этого?! Я оглядываюсь в поисках камня, но вовремя вспоминаю о милиции. Жаль, я бы показал им жалость...
Когда состав удаляется, я достаю бутылку с недопитой колой, я со злостью швыряю её на пути. Старший наряда крутит пальцем у виска... Когда они отворачиваются, я лезу в материн карман и выгребаю мелочь, сигареты и спички — всё её добро.
* * *
Неделю я ночую в приёмном покое городской больницы. Ничего, жить можно... Здесь не хуже, чем на вокзале или в любом другом месте, где доводилось мне ночевать после войны. В основном здании расположены больница, приёмный покой и реанимация; напротив в одноэтажке — морг. Сюда и привезла нас «труповозка». Мать забрали, а меня не пустили.
В первую же ночь я устроился в коридоре приёмного покоя. Удобно: по бокам — лавочки. Свернулся калачиком — сплю, никому не мешаю. Ночью будит санитарка: «Кто такой?» Я отвечаю: «Мамку в реанимацию привезли, жду...» Зачем врал? Непонятно... Привычка такая.
Она смотрит на меня, будто я у неё десять гривен украл — по мне-то видно, кто я такой... Позвала дежурного с реанимации, тот вызвал охрану. Шум, крик: «Бомжей нам не хватало! Антисанитария! Воровство!» Я говорю: «Чего кричать? У вас тут покой или что?» Охранник схватил меня за шиворот, поволок к проходной, ну я ему так жалобно и говорю: «Мамка в морге, ночевать негде, завтра похороны... Не выгоняйте, дяденька!» Догадался правду сказать. Мужик нормальный попался: позвонил со своей дежурки, разбудил сторожа морга, тот подтвердил. Охранник отвёл меня обратно в приёмный покой, о чём-то поговорил с персоналом и надо мной сжалились. Предупредили: не шуметь, к людям не приставать, не воровать. Если что, вызовут милицию и до свиданья.
Так я нашёл себе тёплый ночлег...
Конечно, я мог поехать в депо — там есть пара местечек, их даже дядя Боря не знает! — мог подыскать укромный уголок на вокзале, на худой конец — мог сунуться в приют... Всё это запросто, но когда-нибудь в другой раз. Нельзя отсюда уходить — вдруг где-нибудь сцапают? За просто так, как это обычно делают менты... С матерью было проще — при ней бы не тронули, она бы такой хай подняла! Теперь я один и всяко может случиться. Увидят: сирота, никого нет — всех собак понавешают. Мать говорила: «С милицией лучше не связываться. Видишь форму — уйди с глаз долой». Она права: эти могут запросто притащить в отделение, а там доказывай, что ты ничего плохого не делал. Пока буду сидеть в «обезьяннике», пройдут похороны. Получится как в той песне: «И никто не узнает, где могилка её...»
Я хорошо помню, где похоронили отца — могу найти с закрытыми глазами. И точно так же хочу знать, где будет могила матери. Хрен знает, зачем мне это нужно! Когда хоронили батю, мать сказала: «Надо помнить могилы предков». Я и запомнил — память хорошая. С тех пор на могиле отца ни разу не был, так же и на материну скорее всего не приду, и всё же хочу знать, где её похоронят... Мне кажется, что если плюнуть на всё и уйти, буду перед отцом виноват. Вот я и решил: дождусь. Ругаю себя за это, злюсь, но терплю. Батю всегда уважал, а он бы на моём месте не ушёл.
В морге почему-то медлят — не хотят хоронить. Начальник объяснил: «Ждём приказа». Какого приказа? От кого? Зачем? Я этого не понимаю, а мне никто не объясняет. Скорее бы закончить всё, да за работу. Надо купить скрипку, подыскать на зиму место, где можно зарабатывать в холода, да и вообще порепетировать.
Меня злит, что я проедаю нашу заначку. В больничном ларьке всё такое дорогое... Сунулся в столовку больницы — оттуда так наладили, можно подумать я у них деньги клянчил! Всего-то и попросил: «Если останутся недоедки какие...» Вдогонку наслушался: «Ну, племя! Пустили переночевать — ему харчи подавай... Антисанитария...» и всё такое...
Прошла неделя и восемь гривен как ни бывало. Пробовал подзаработать, но вышли крохи. Пару раз помыл полы в морге, подмёл осеннюю листву, запалил костёр — дали немного мелочи: на пирожок и бутылку воды хватило... Зачем я выкинул колу?
Днём караулю у дверей морга. От скуки стреляю сигареты у санитаров. Они угощают, я у них — за своего. Здесь и приучился курить... При матери ещё как-то сдерживался, а теперь-то зачем? Когда-то обещал ей: не курить, не пить, не ругаться матом... Ещё бы попросила уважать проституток — после такого только и осталось бы — записаться в церковный хор. А что, у неё была мысль: «Может, в хор возьмут... У тебя такой голос...» Да я бы там сдох от тоски!
На восьмой день приходит конец моим ожиданиям у двери морга...
Сижу я на ступенях, жую булочку, запиваю тёпленьким чаем. Выходит санитар и какой-то доктор в синем халате. Разговаривают о матери, как будто меня рядом нет. Становится ясно: сегодня похороны. Я, конечно, вскакиваю, булочку — в карман, чай допиваю, стаканчик — в помойку. Думаю: наконец-то!
Затем доктор уходит, санитар зовёт меня внутрь. Просит помочь в ритуальном зале. Я-то с радостью — сколько можно ждать! Выкатывают стол на колёсиках, на нём — тело под простынёй. Тогда я впервые увидел мать голой...
На соседнем столике наготове лежит чёрный пакет с молнией. Санитар просит помочь переложить тело. Я спрашиваю:
— Где её вещи?
— Сожгли.
— Почему?
— Санитарные требования.
Хорошо, я догадался всё выгрести из карманов! Хрен бы они что отдали...
Тут же меня ошарашивает другая мысль: «А вдруг, у неё была ещё какая заначка? Что если она не всё отдала в Одессе?»
— Я не хочу, чтобы её хоронили голой, — говорю санитару.
Он смеётся:
— Какая же она голая — а пакет?
— Её будут хоронить в этом пакете? — спрашиваю я.
Он кривится:
— У меня не такая большая зарплата, чтобы покупать для бомжей гробы...
Меня распирает злость. Я достаю из кармана деньги:
— Я куплю ей одежду и гроб!
Он смотрит на часы:
— Не получится, скоро придёт катафалк.
— Я быстро.
С улицы раздаётся сигнал автомобиля.
— Уж приехали, — говорит санитар. — Давай грузить, ты — за ноги, я — за плечи...
— Нет, — качаю я головой. — Без халата и гроба я не согласен.
Он пристально смотрит на меня, почёсывая волосатую грудь:
— Сколько у тебя денег?
— Сорок восемь гривен.
— Давай сюда!
— Зачем?
— Будет ей одежда и гроб, помни мою доброту...
Я с сомнением протягиваю ему деньги:
— Не обманешь?
— Здесь не цирк, — ухмыляется он, — здесь не обманывают.
Мы выходим к крыльцу, и он о чём-то шепчется с водителем «УАЗика». Катафалк уезжает.
— Погуляй-ка с полчасика, — говорит мне санитар.
Когда машина возвращается, я помогаю выгрузить гроб. Нормальный такой: красной тряпкой обтянут, на крышке — крестик, внутри — опилки. Как раз то, что нужно. Пока не было машины, санитар раздобыл одежду: больничный халат, какие-то чулки и тапки. Нашлось даже покрывало.
— Усопшая — верующая? — интересуется санитар.
— В церковь ходила...
— Ещё гроши есть? — спрашивает он.
— Только мелочь, а что?
— Отпевание — десять гривен. Для верующих обязательно, у нас и батюшка есть дежурный...
— Денег нет! — отрезаю я. — Поехали.
Санитар пожимает плечами:
— Хозяин — барин.
Катафалк привозит гроб в крематорий. Мне это не нравится, но водитель показывает какую-то бумагу. Я даже не стал читать — махнул рукой. Мне уже всё равно, скорее бы закончилось. Жаль, конечно, что покупал гроб — теперь всё сгорит... Но не забирать же его обратно?
Подходит батюшка: молодой мужик, даже борода ещё не выросла. Наверно, тот самый дежурный.
— Отпевать будем? — спрашивает он у меня.
— У меня денег нет.
— Верующая?
— В церковь ходила...
Он укладывает матери на лоб полоску какой-то бумаги с чудными буквами.
— Чё это? — спрашиваю у попа.
— Молитва, — говорит он, — бесплатно.
Мать выгружают из гроба на каталку и куда-то увозят, гроб уносят в другое место. От злости я сжимаю кулаки. Наверно, теперь его продадут кому-нибудь другому. Ещё и халатик снимут, падлы!
Я подхожу к служителю.
— Почему её вытащили из гроба? — голос у меня дрожит. — Я за него платил!
Он даже не смотрит в мою сторону:
— Не положено!
— Я платил! — повторяю я довольно громко.
Сзади подходит охранник в форме и кладёт мне руку на плечо:
— Заткнись, здесь не принято шуметь.
— Чё непонятного? — сбрасываю я его руку. — Это — мои последние деньги!
— Будешь права качать, — безразличным тоном произносит охранник, — они действительно станут твоими последними.
— Мне нужны деньги! — стою я на своём.
— Отведи его туда, — служитель кивает на дверь, в которую увезли каталку.
Охранник тащит меня за шиворот, я упираюсь:
— Ты чё? Я буду кричать!
— Сколько влезет...
— Батюшка! — кричу я попу. — Помогите!
Он меня будто не слышит.
За дверью я вижу длинную вереницу каталок с голыми мёртвыми телами. Один другого ужасней. Мать среди них — самая приличная.
— Не хочу я туда!
Он сдавливают мою шею с такой силой, что я ору от боли:
— Ещё раз вякнешь — засуну в печь!
Он указывает на металлические дверцы, за которыми бушует пламя. Приходится канючить:
— Я больше не буду...
Выпроводив меня обратно в ритуальный зал, он бросает:
— Жди.
Забившись в угол, я с трудом перевожу дух. Батюшка степенно разговаривает со служителем крематория. «Если что, в церковь иди..., — припоминаю слова матери, — Может, в хор возьмут...» Теперь-то уж точно не пойду... Подыхать буду — близко не подойду!
«А может, никакой он не батюшка? — размышляю я, немного поостыв. — Они все тут одна банда, а поп — ряженый... Хотя нет, ряженый не стал бы молитву на лоб класть...»
Часа через два они грузят в «УАЗик» картонные коробки с пеплом. Одну из них суют мне:
— Прощайся!
На коробке — та же бирка, что висела но ногах матери. А там, кто его знает — чей пепел внутри? Они же — банда... Не знаю, как надо прощаться? Целовать её, что ли? Повертел в руках и отдал.
Пока ожидал, успел подслушать: сегодня «день бомжа», как они его называют. Месяц-другой собирают трупы бездомных, потом разом сжигают. Так что мне ещё повезло: мог ведь заторчать и до нового года.
На кладбище еду в катафалке — единственный провожающий на сорок три коробки — столько они везут, по словам водителя. Сижу у задней двери, подпираю эти «гробики» ногами, чтобы не грохнулись на какой-нибудь кочке прямо мне на голову. В ногах — материн коробок... Пусть полежат отдельно.
В катафалке можно курить — водила угостил по доброте душевной... Табачок — это хорошо. Куришь — не так воняет. Я бы и выпил, но нечего.
По приезду коробки складывают в одну общую могилу. Я это место тоже запомнил... Только зачем?
Копачи угощают водкой — я не отказываясь, что я дурак? Холодина, дождь... да и повод такой...
На обратном пути возвращаюсь пешком. В катафалк не пускают: не положено. Ну и катитесь вы! Тоже мне, «доброта»...
В голове шумит, но мысли всё равно лезут... Может и надо таких сжигать, да в общую яму? Как жил человек, такие и похороны... Копач верно подметил: «Сявок хороним...» Такой же и я — сявка...
* * *
Мать не всегда была пьяницей, не всегда выглядела старой бомжихой. До девяносто второго мы жили в Бендерах, она работала в школе. Учитель русского языка и литературы. Её портрет висел на центральной площади у администрации — «Галерея трудовой славы», ну и в школе — «Маяки знаний». Тогда я очень гордился родителями: папа — герой двух войн — афганской и югославской, вся грудь в медалях; мамин портрет — на виду всего города — лучший учитель.
Потом началась война. Сначала было интересно (где-то стрельба, что-то взрывается, самолёты летают), но интересное продолжалось недолго — уличные бои шли прямо под окнами. Помню, мать голосила, когда батя вступил в ополчение. Он только-только вернулся с одной войны, а тут — другая. Для него — третья по счёту... Уходя, он шепнул мне: «Так надо, сынок... Будь мужчиной...» Я его понял, хотя слёзы лил в три ручья. Другие войны отца знал только по фотографиям (на них — ничего страшного), а эта — прямо за окнами... Но что делать? Кто-то ведь должен защищать родные Бендеры, после того, как Россия нас бросила...
Его убили во время очередного штурма здания администрации. Я думаю, отец не только Бендеры, но и материн портрет охранял, всю эту «Галерею трудовой славы». Администрацию так и не взяли, а галерею он не смог уберечь — раздавили танком...
Тогда я впервые оказался в морге. Всего их в городе три и, как назло, обнаружили отца только в третьем. Пришлось человек сто пересмотреть...
Лето, жара, мухи, вонище! Гробов не хватает... Главное, никому до этого нет дела — война продолжается. Мать что-то продала из своих украшений, и мы, наконец, раздобыли гроб. Вдвоём одевали отца, ох и намучились... Форму пришлось снять — вся грудь разворочена... Дыра... Говорили, это с подствольника. Матери стало плохо. Хорошо, не видела, как пьяный санитар натолкал внутрь опилок. Я тоже не мог смотреть — вырвало. До сих пор стыдно: мужчина называется...
На кладбище ехали в кабине небольшого трактора. В кузове — наш гроб, два других и ещё три неопознанных трупа в покрывалах. Мать всю дорогу переживала: ни одного венка. Я нарвал с клумбы цветов, чтобы она успокоилась, их положили в гроб.
В дороге нас обстрелял самолёт. Непонятно, чем мы ему не понравились? Хорошо, не попал... Потом начались взрывы — бомбёжка...
Вернулись с кладбища — дом разрушен. Даже стен не осталось! Груда бетона и что-то там догорает... Ох, мать и кричала! Деньги, документы, отцовы награды, моя скрипка — ничего не осталось... Мы думали хоть что-нибудь найдём, но куда там... Наверно, мародёры постарались...
Первую ночь провели в церкви, потом открыли мост через Днестр и мы двинули в Тирасполь — подальше от войны. Дошли пешком. На вокзале каким-то чудом сели на поезд — беженцев вывозили в Одессу.
Добирались чуть ли не сутки. Хотя что там ехать? От силы четыре часа. Наш состав останавливался у каждого столба: пропускал какие-то эшелоны, шли проверки. А что проверять-то? У нас не было документов, всё равно не ссадили. Попробовали бы хоть слово сказать: я бы точно убил!
По вагонам пронеслась весть: Россия вступила в войну. Мать сказала: «Что же так поздно?» и заплакала. Ей налили вина, и она выпила, хотя до этого капли в рот не брала. Потом обсуждали последние новости, которые передавали от вагона к вагону. Говорили, Россия вмешалась только после того, как напали на их склады. Получается, они защищали не нас, а свои припасы... Но даже если и нас, отца всё равно не вернуть, и дом не вернуть тоже...
Я посмотрел на мать: она была пьяная-пьяная. Хотел сказать ей: «Вот тебе и русский язык!», но она бы всё равно не поняла — в тот момент она вообще ничего не соображала.
Запомнился городок Первомайск. В битком набитый вагон зашли тётки с варёной картошкой и зеленью. До сих пор вспоминаю, как ловко они продирались от выхода к выходу. В нашем плацкартном даже в проходах лежали пьяные, больные и раненые… Кто-то рыдал, кто-то молча смотрел в одну точку, кто-то под гармошку орал разудалые песни. Все потные, злые… даже те, кто пел. Воняло немытым телом, спиртным и блевотиной. И тут — запах картошки… Что-то такое домашнее. Последний привет из дома, которого не будет уже никогда.
Мы с матерью не ели до этого чёрт знает сколько. Думал, за еду придётся платить, и уже расстроился, но я ошибся: тётки всё раздавали бесплатно. Их мужики варили картошку где-то неподалёку от станции, они носили кастрюли по вагонам и за просто так кормили обитателей пьяных эшелонов. Среди беженцев были такие, как мы, у кого ни кола ни двора не осталось, были и те, кто просто хотел пересидеть смутное время у знакомых и родственников в мирной Одессе. Тётки готовы были кормить всех, но те, кто не нуждался, к счастью, отказывались. Одна из них остановилась около нас — толстая потная, в обеих руках — здоровенные оклунки.
— Возьмите картошечку мальчику, — обратилась она к матери, — молоденькая, только сварили!
Мать зачем-то принялась извиняться, можно подумать, мы виноваты, что остались без денег. Тогда она ещё не была бомжихой — всего стеснялась...
— Да что вы, дамочка! — осадила её тётка. — Что мы, не люди?
Мать хотела поцеловать ей руку, но та застеснялась. Мне тоже было неловко. Тётке налили вина, она отмахнулась. «Куда, — говорит, — в такую жарищу?» Это вино тоже выпила мать. Я ей слова не сказал...
Тётка высыпала на газету несколько картофелин и что-то ещё — пару кусков хлеба, лук, помидоры, зелень — что не помню... Нехитрое всё такое, а главное — мало... Я заглянул в её сумку: там этой картошки — завались! Тётка это заметила и даже извинилась, можно подумать, она нам чем-то обязана. Конечно, хотелось бы больше, но к счастью мать отказалась, и я набросился на еду, как волчонок.
Стояли долго, и не только в Первомайске... Особенно долго — на границе с Украиной. Объясняли: надо согласовывали въезд на территорию другого государства. Мне же казалось, нас специально хотят уморить в этой душегубке, чтобы чтобы защитить от нашествия Одессу. А тётки всё ходили и ходили по составу со своими оклунками и бутылями воды, и от этого становилось спокойней. Значит, ещё поживём…
Говорили: Одесса — богатый город, можно устроиться... Чёрта с два! На нас смотрели, как на прокажённых. У них летний сезон, отдыхающие, а тут — беженцы. «Приднестровская зараза», — так и называли нас прямо в глаза. В основном, старались не замечать, но если мы мельтешили у них перед глазами, гнали, как шелудивых собак...
Кое-как мы всё же перебивались. Гривен в то время Одесса не признавала: только доллары и купоны. На них можно было купить всё, но где их взять? Ходили по пляжу с протянутой рукой... Как же я ненавидел этих сытых, довольных курортников с пивом и рачками в газетных пакетиках! Их детишек с надувными дельфинами и петушками на палочке...
Прямо на пляже мать читала стихи: «Я жил тогда в Одессе пыльной...» Что-то такое из Пушкина. Иногда собирались зеваки, но подавали совсем мало. Стоило мне выйти с протянутой рукой, всех как ветров сдувало. К концу дня едва наскребали на ужин... Не мудрено, что недели через две мы завязали побираться на пляже... Перебрались в центр.
Уж насмотрелся я весёлой жизни! Бандитский город... Морской порт, «Привоз», оптовый рынок «Седьмой километр» — самые горячие места. Ни дня без драк, перестрелок и взрывов. Та же война, что в Бендерах, только какая-то... тягучая, да ещё на фоне нескончаемых карнавалов и под звуки духовых и симфонических оркестров в ротонде городского сада на Дерибасовской. Бывало, стреляют, а оркестр даже с такта не сбивается...
Мы устроились в ночлежке «У Софы». Ни в каком другом месте без документов не принимали. Тётя Софа принимала всех, только плати. Такса божеская: три доллара — взрослый, один — ребёнок. Что из себя представляла ночлежка? Подвал в старом доме на Большой Арнаутской, куда проникали через дверь сарайной пристройки. Никаких комнат — одно большое помещение. Туда стаскивали обломки выброшенной мебели и тряпьё, из которого делали занавески, чтобы хоть как-то отгородиться от других.
Бомжиха Софа, толстая горластая баба, обжила угол в этом подвале в чёрт знает какие времена — с тех пор, как подрядилась мыть лестницы в подъездах соседних домов. С грязным делом она давно завязала — в девяносто втором жила тем, что собирала мзду за ночлег и торговала семечками, сидя на приступке от водосточной трубы. Подвал Софа считала своей собственностью и прочно держалась за него, имея двойную крышу — она оказывала мелкие услуги бандитам и милиции.
Через подвал проходили трубы водоснабжения и отопления, там же находился и выносной электрощит. Милиция знала о незаконном использовании воды, тепла и электричества, но на всё закрывала глаза — Софа исправно платила им мзду. Когда случалась какая-нибудь скандальная история, к ночлежке подкатывали «воронки», всех, вместе с хозяйкой, забирали на сутки-двое, потом навешивали преступление на кого-то из постояльцев, остальных выпускали.
Ничего плохого об этом местечке я сказать не могу. Здесь я быстро отошёл после войны, хотя поначалу был не очень... Мать даже тревожилась: не тронулся ли я рассудком? Нет, не тронулся — просто меня маленько пришибло.
В сравнении с тем, что я видел потом, ночлежка «У Софы» вспоминается как настоящий рай... Да и удобства там кое-какие имелись. В угловой нише у входа стояли электроплитка, на которой готовили еду, рядом — задёрнутая тряпкой параша. Спьяну ведро с нечистотами то и дело опрокидывали и нас, малышей, это здорово веселило. Время от времени для смеху мы мочились в кастрюли и потом наблюдали, как всё это едят. Мать этого, конечно, не знала. Целыми днями она обивала всевозможные пороги в поисках работы, а я, оставленный на попечение соседей по нарам, развлекался как мог.
И всё же первым работу нашёл я. Случилось это вовремя, потому что к тому времени наш долг Софе достиг жуткой суммы в восемьдесят долларов. Кормиться мы ещё как-то кормились, благодаря бесплатным раздачам благотворительных фондов, но в любой момент могли вылететь на улицу.
Однажды Софа привела какого-то хмыря, который и оказался моим благодетелем. В руках он держал футляр, но поначалу я не обратил на это внимания. Софа ткнула в меня пальцем:
— Вот этот мальчик!
Я зарылся в лохмотья, решив, что меня заберут за долги — в последнее время Софа нас этим пугала. Хмырь открыл футляр и вручил мне смычок и скрипку.
— Играй, малыш, — улыбнулся он, обнажив частокол золотых зубов. — Доставь дяде удовольствие...
— Чё играть? — насупился я.
— Та хоть вот эту вот шнягу! — он повёл головой в дальний угол, где надрывался ворованный кем-то из наших магнитофон: «Где ты, юность моя? Где пора золотая?» — заезженная до дыр запись, слова которой уже давно выучили наизусть все от мала до велика обитатели ночлежки.
Мотивчик простой — для меня не составило проблем исполнить его довольно прилично. Когда я закончил, хмырь обернулся к Софе, которая слушала мою игру с таким видом, словно у неё болел зуб:
— Бля, да это же Паганини!
В тот же вечер в сопровождении матери я вышел на заработки...
В центре — на Дерибасовской, Приморском бульваре, возле памятнику Дюка — днём и ночью выступали бродячие музыканты, среди которых наибольшим успехом пользовались дети, ряженные в белоснежные рубашечки и шортики. Совсем недавно я им завидовал, теперь стал одним из них. Мне выдали комплект одежды, ноты и инструмент.
И посыпались деньги в футлярчик! Бывало, за день я зарабатывал до тридцати долларов, но для этого надо было не сидеть на месте, а обходить близлежащие кафе. Вскоре я прекратил эти походы — не было смысла. Независимо от выручки, я получал ровно семь долларов в день. Но и это в нашем положении было крупным подспорьем! Мы начали гасить долги, и даже строить кое-какие планы на будущее.
Всё рухнуло в тот день, когда я заболел. Стояла сырая осенняя погода, но хозяева настояли на летней одежде. Так мы выглядели жалостливей. Меня здорово продуло, и на следующий день на работу я выйти не смог. За деньги вызвали какого-то врача (бесплатно в такую дыру никто бы не полез!), он осмотрел меня и поставил диагноз: двусторонняя пневмония.
На третий день, когда я уже находился без сознания, матери с трудом удалось пристроить меня в больницу, да и то — в коридор. Пришлось влезть в долги — за бесплатно нигде не хотели принимать бомжа. Там я провалялся два месяца...
Выписали меня среди зимы. Чтобы добраться до ночлежки, мать наняла такси. Я очень удивился: это же дорого! Но она меня успокоила: нашла работу, платят прилично. Она похвастала купленной шубкой и сумочкой, на которые я поначалу не обратил внимания. Конечно, это было здорово, а главное, вовремя — лечение вышло в копеечку. Врачи наотрез отказывались выдавать мне положенные лекарства — всё приходилось оплачивать. Об этом я узнал на пути домой... То есть в ночлежку.
Ранней весной я впервые получил разрешение прогуляться. Стояла довольно тёплая погода, и я решил разыскать того хмыря, что предоставил мне осенью работу. На третий день я его нашёл. Он обедал в одном из кафе на Приморском бульваре. Пришлось подождать часа два. К сожалению, он меня ничем не порадовал: теперь у него другой бизнес, а кто теперь занимается уличными музыкантами, он мне не в курсе. Предложил отправиться на Таможенную площадь, вроде, там он недавно видел детей с инструментами.
Так я и поступил. Поджидая нового начальника, я пристроился на скамейке. Не прошло и получаса, я увидел мать. Она шла в обнимку с высоким негром, одетым в матросскую форму. Я последовал за ними. Они свернули на какую-то улочку и зашли в дом. Я прочитал вывеску: «Сауна». На входе меня остановил охранник:
— Ты куда?
— Сюда мама зашла, — ответил я. — С негром.
— Твоя мать? — удивился охранник.
— Да, — опустил я глаза.
— Иди на улицу, — указал он на дверь. — Она освободится через час.
Я вышел и присел на корточки у стены. Меня душили слёзы и злость. Я уже обо всём догадался — одиннадцать лет, не маленький, — да и Одесса кое-чему научила.
Через час вышел негр и направился в порт. Я с ненавистью смотрел ему вслед, от всей души желая, чтобы их корабль затонул. Не вышла мать и через два часа. Я зашёл внутрь:
— Где она? — спросил у охранника.
Он пожал плечами:
— Наверно, ушла через пожарный выход.
— Почему?
Он замялся:
— Ты что, маленький? Мог бы и сообразить...
Я развернулся и пошёл куда глаза глядят. Вскоре меня догнала какая-то женщина. Она представилась подругой матери.
— Ты тоже проститутка? — спросил я напрямую.
— Да, но ты уже взрослый и должен понимать..., — начала она, но я перебил:
— Ничего не хочу понимать!
Я не спешил уходить: хотелось узнать, почему это случилось именно с матерью? Её портрет столько лет висел в нашем городе, дома хранились вырезки из газет, в которых она писала что-то о семье и воспитании... Я всегда гордился своей матерью, верил ей, ради неё не хотел умирать в той больнице, стоило только представить, как она будет кричать... В разгар болезни доктор сказал: мальчишка до утра не дотянет. Он думал, я не слышу! А я прошептал ему: «Дотяну — меня мама ждёт...»
Вот и дождался... А что бы отец сказал? Он же оставил меня за мужчину!
Проститутка долго и путано объясняла мне: «Девочки приняли её, как родную... сбросились... помогли... подключили кого следует... столько денег... антибиотики, сиделки, врачи...»
— Не верю, — ответил я и ушёл.
В ночлежку я вернулся на другой день. Долго остывал после случившегося... Вернулся, потому что мне вдруг подумалось, что она, чего доброго, влезет в петлю — отец бы за такое по головке не погладил. Я же теперь отвечал за неё.
В ночлежке всякое случалось, я помню. У одной женщины умер малыш, и на другой день она повесилась. Мать тогда сказала: «Я бы тоже не пережила...»
Вспомнив об этом, я и вернулся. Пожалел мать, хотя уже её не любил. Между нами как будто бы стёрлось родство...
Кстати, она и не думала ничего с собой делать. Обратилась в милицию, там сказали, что будут меня искать, но конечно же не искали — делать им больше нечего... После этого она отправилась на свою работу. Ох, меня это и взбеленило! Я беспокоюсь о том, что мать может повеситься, а она беспокоится о том, как бы не потерять работу! Лучше бы она повесилась! Разок поплакал бы, зато потом точно знал: раскаялась и умерла со стыда. Иначе как-то не вяжется: отец — герой, мать — проститутка...
Когда мы встретились, она что-то пыталась объяснить, я делал вид, что слушаю, и даже в чём-то с ней соглашался, но мне уже было всё равно. Наверно, мать это почувствовала — во всяком случае, вскоре она начала пить...
А потом её выгнали. Обвинили в том, что она украла деньги клиента. Так это было или не так, я не знаю. Возможно, им просто перестали нравиться её попойки.
В ночлежку нагрянула охрана сауны: они долго о чём-то с ней спорили... о каких-то деньгах. Она им возражала. Тогда они пригрозили в счёт долга забрать меня, и мать сразу же согласилась. Отдала им целую кучу денег, которую, как выяснилось, всегда носила с собой. Я и не знал, что у неё в белье зашита тысяча долларов — столько пришлось им отдать — всё, что было... Но они на этом не остановились: потребовали отдать ещё столько же — «проценты по счётчику».
В ночлежке нам посоветовали убраться из Одессы как можно скорее. В тот же день мы так и поступили.
Решили ехать в Донбасс — там люди зажиточные, нищим подают охотней, чем в других областях Украины. Так мы и оказались в Донецке. Знать бы, что всё так кончится...
июнь-2010