Старая версия. Новую версию см. здесь.
ПЕДАГОГИЧЕСКАЯ ПЕСНЯ
Запись и расшифровка Дениса Рогаткина
1
Костер у подножья зеленой горы.
Тропа — наугад и на ощупь…
Кому эта радость — ночные костры,
и разве остаться не проще?
Была такая песенка: «Зеленая гора, она не за горами…». Это песня Юрия Устинова на стихи Александра Крестинского. Эту песенку взяли себе в главные ребята из нашего поселка Тюменского, которые создали такой клуб — клуб без названия.
А получилось так, что в августе 1984 года был торжественно спущен за ненадобностью флаг клуба «Маленьких фонарщиков», поскольку клуб исчерпал все свои возможности для тех ребят, которые в нём были. Рядовым не надо было уже передвигаться куда-то в офицеры, и мы договорились, что клуб распустим.
Но всё-таки подвальчик наш остался, и я произрастал всё на той же должности, и были ребята помладше, которые еще не дозрели до роспуска. Их было мало, но всё-таки были еще какие-то новые ребята в поселке. И были кружки. Собственно, я так и думал, что теперь будут кружки, я буду дяденькой, они будут детками, мы будем чему-то учиться вместе, а тем временем я буду осмысливать, что же мы натворили с «Фонарщиками» за те два года.
Тут как раз пришло письмо из города Краснодара от Виктора Гуслистого, который спросил: «Как насчет очередного краснодарского слёта?» А дело в том, что год назад на краснодарском слете КСП в октябре пошел дождь, аппаратура намокла, и после третьего номера концерт скис, настроение у всех — во-первых, у организаторов, а потом и у всех остальных — упало, и слёт как-то сам по себе свернулся. Мы посмотрели на это дело — мы там были с ребятами из клуба «Фонарщиков» — и очень удивились, потому что на нас погода так удручающе никогда не действовала. И хотя мы работали сами с аппаратурой под дождем, никогда нам дождь не мешал ничего такого делать. Мы выступили с предложением озвучить следующий краснодарский слет своей командой. И вот пришло письмо: «Как насчет этого дела?» Мы ответили, что мы готовы, мы помним.
Потом пришло письмо со словами: «А не слабо ли еще и освещение для сцены сделать?» Мы написали, что сделаем еще и освещение для сцены. И действительно, с ребятами из радиокружка быстренько соорудили такие тиристорные регуляторы на несколько цветов, колоночки такие со светофильтрами. Ну, и так вот оно как-то намоталось с новыми ребятами, которые узнали, что мы собираемся с кружковцами ехать на этот самый слет.
Получилось, что нашлись электрики, нашлись кашевары, нашлись ребята для патруля экологического, для службы охраны порядка. И наша команда — человек 40 — приехала туда, осветила сцену, озвучила, получила единственную приличную магнитофонную запись того слета, и даже была быт-группа, быт-состав, который нас всех кормил на «местах боевой славы». Да, еще и выступили — что-то там разучили, помнится, пели мы старые песни, старые песни Загота, еще какие-то, «Проплыли облака, как льдины…» и еще что-то подобное.
И вот когда мы вернулись и сели в кружок обсудить, что же мы там получили, кто-то сказал, что, вообще говоря, это было похоже не столько на кружки, сколько на клуб — то, что у нас было, вот эта команда. И Максим Кириленко спросил: «А у нас будет клуб?» Они, видимо, слышали, что был клуб в прошлом сезоне и в позапрошлом… Ну, это были новые ребята в основном. Я сказал, что не знаю, скорее всего, не будет — я этим заниматься не собираюсь: у нас кружки, я занят по горло и так далее. На этом разошлись. Я решил, что инцидент исчерпан.
Прошла пара недель, и выяснилось, что на самом деле они там собираются, шустрят — пара старых фонарщиков и куча молодых. Что-то там клубится такое интересное. Я туда старался не лезть, так, иногда приходил, краем уха подслушивал, занимаясь своими делами, и убеждался, что у них действительно рождается именно клуб, такой самоуправляемый и очень интересный клуб.
В конце концов прошло где-то месяца два. Оформилось какое-то самосознание, появилось у них название «Зеленая гора» — песню Устинова они взяли себе. И я как-то рано или поздно их зауважал, потому что у них пошли реальные дела, дела полезные. К ним опять стали приходить взрослые люди и о чем-то их просить, как равных, как это было в своё время с «Фонарщиками». И надо сказать, что в какой-то момент я уже не мог на это не реагировать.
Одной из тех нескольких ребят, которые этот клуб фактически лепили, была Таня Ковальчук. Это была совершенно уникальная особа. Когда она была в «Фонарщиках», в шестом классе, ей родители запретили ходить в клуб. Запретили, как она выяснила, именно по причинам, так сказать, чисто «пятопунктовым», потому что всё комиссарьё клуба совершенно не подходило по своим данным. Ей запрещали носить галстук, клуб шмонали по поводу того, нет ли тут Татьяны и так далее.
Первый наш летний лагерь был на речке Кабачок. Были проливные дожди, речка поднялась внизу на восемь метров. Переходить её было очень тяжело. И Татьяне как раз запретили ночевать в лесу, думая, что она из лагеря уйдёт домой. А там до поселка нужно было по шумной, оживленной трассе идти километра два. Она стала приходить каждый день — дождь, не дождь. Утром родители — на работу, Татьяна — в лес. Вечером, по темноте, — обратно, переходя вот эту бурную речку как угодно. Так она провела первое лето. А потом, когда родители прижали её совсем сильно, она иногда вырывалась с нами куда-нибудь под жутким страхом чего-то там. Иногда прибегала с порцией мороженного, которую пыталась поделить на столько персон, сколько было в клубе. Это было очень трогательно.
А потом, когда уже «Фонарщики» кончились, а Татьяна немножко подросла, и её уже никто не был в состоянии удержать дома, она приняла участие в создании этого клуба «Зеленая гора». И конечно, для меня это был человек номер один, в том плане, что человек прорвался через какие-то кордоны, и родители начали с нами здороваться на улице, и так далее. Поэтому песенка посвящена в первую очередь ей. Ну, и не только ей. Надо сказать, что в клубе были очень суровые порядки. Ребята, которые были «Фонарщиками» — ну, и в «Зеленой горе» то же самое — они, конечно, больше теряли, чем приобретали, если смотреть с чисто прагматической стороны. Они должны были больше отдавать, чем получать, если считать на каких-то счетах.
И ради чего ты оставил свой дом —
отчаянья, ссадин и пота?
Что могут увидеть глаза за горбом
последнего, дальнего взлета?
Они все делали самостоятельно, кроме одного — они не могли без взрослых уйти в поход. Поэтому иногда они подходили и говорили: «Нам надо сходить туда-то, мол, поехали с нами». И вот мы на 7 ноября 1984 года оказались на Коржанских скалах, и там у костра у нас произошел такой разговор, что вот, мол, такой праздник, откуда он взялся и кто мы в этом всём. А в воздухе аж звенели все эти маразмы осени 84-го года, которые потом отыгрались полгода спустя на двух пленумах подряд, как вы знаете. Ну, мы еще не знали, что кто-то там помрёт, и будут пленумы, и прочее, а просто чувствовали, что вообще надо что-то делать, и что мы сами пытаемся куда-то идти. А, с другой стороны, в этом разговоре прозвучало такое, что были и до нас люди, и что-то пытались сделать, и мы каким-то образом чтим их память — а что из всего этого вышло? А что же выйдет из того, чего хотим и чего добиваемся мы? Не выйдет ли еще хуже? Может, нам надо просто бросить всё и тихо сидеть и не рыпаться?
Но, видимо, такой собрался народ, что перспектива бросить всё, разойтись по домам, потерять друг друга, потерять дело никого не устраивала. И решили, что нет — если мы уверены в своих благих началах, если мы не посягаем ни на что человеческое, то мы вправе делать то, что делаем, а там уж будь что будет.
И вспомнилась нам старая китайская сказка о том, как старик пытался проложить дорогу через горы к морю, а его дети или внуки, или кто-то еще спрашивали, мол, что ты стараешься, сделаешь ты свои 20-30… как их по-китайски, метров-то… и помрёшь? «Да, но моим внукам будет легче — им меньше останется этой дороги».
Пусть новые горы взойдут за хребтом —
движенье дороже итога,
и дело не в том, что отыщешь потом,
а в том, что подарит дорога.
Огонь костерка, холодок родника,
скупое, нещадное время
и то, что не названо словом пока,
но властно над каждым и всеми…
Ну, а если заглянуть в родословную, то мне, например, просто очевидно, что я вырос из туапсинского «Пилигрима» — это коммунарский клуб, активный период которого пришелся на самое трудное десятилетие для этих клубов. Это время разгрома «Орленка», разгрома коммунарского движения. И из «Солнечной стороны» — московского клуба Устинова. Это тоже середина семидесятых, примерно до конца семидесятых. Там я начинал эти все контакты. Например, в «Пилигрим», собственно, приехал из Саратова. И первая группа, которая у нас тогда получилась, получилась именно в рамках «Пилигрима».
В своё время клубу "Пилигрим" была посвящена такая песня, которая выросла из десятилетия клуба, похода к горе Псеушхо. Она была даже похожа по ритму:
Спокойно и тревожно…
Тревожно и легко…
На чем настоян воздух
Полян под Псеушхо?
Он грозами напоен,
Процежен сквозь траву…
Там, в облаках по пояс,
Два всадника плывут.
Тропа забыта всеми,
Шагам потерян счет,
Растянутое время
Без устали течет&hllip;
И вот некоторые слова и образы из этой песни и даже рифма «время — всеми» невольно перекочевали в эту новую песню. А кроме того, если говорить об Устинове, то однажды он прислал очень грустное письмо, в котором повторялись слова «костёр и родник». И вот эти слова стали для меня таким своеобразным ключом, позывными, которые перебрасывали мостик между мной и им. Поэтому «огонь костерка, холодок родника» и так далее — всё это вошло в новую песню. Получилось, что эти две песни, а именно «Псеушхо» и не упомянутое мной «Посвящение друзьям» — сразу там были и костёр и родник, и обращение к Черноволам, руководителям клуба «Пилигрим» — они как-то слились и образовали вот эту песню.
Дело в том, что в песне «Друзьям» были строки:
Не испить святых колодцев…
Это такой вариант родника…
Не замёрзнуть у костра.
День займется, день займется!
Перебьёмся до утра…
А еще я подозревал в то время, что наверно скоро всё-таки открою какую-то свою лавочку, уже не под знаком «Пилигрима», а каким-то образом самостоятельно. Речь шла о выживании этого дела, коммунарских клубов, вообще самой идеи. Поэтому были такие строчки:
Что ж, сужается дорога…
Нам, видимо, уже становилось в рамках одного клуба тесно. Пошли конфликты, где-то немножко на ревности или на чем-то еще, на разном понимании того, как это именно делать…
Прав ли, нет ли, но сужу:
Сил хватает, лет немного —
Может, тропку проложу.
Не плачу прощальной дани…
Ну, это вечная тема, что дети неблагодарны к своим родителям, а их дети тоже будут неблагодарными, и родительское дело — нянчить детей, не ожидать от них ничего…
Сами знаете — пора!
До свиданья! До свиданья!
Перебьёмся до костра!
Вот эти костёр и родник, и «Псеушхо», они как раз слились в этой третьей песенке. И я даже на некоторое время просто прекратил те две петь, потому что они вмещались у меня в одну эту.
Тропа — наугад и на ощупь…
Кому эта радость — ночные костры,
и разве остаться не проще?
2
Только темный осколок стекла,
на прибрежном костре закопченный,
на сердец слепоту обреченный,
свято верит, что сажа — бела,
знает, сколько осталось тепла
до весны, что родится за морем,
видит каждого деревца корень,
слышит, как воскресает зола…
Я сейчас плохо помню, но, по-моему, это было так. Стоял где-то на возвышении человек в каком-то странном зеленом сюртуке, с рыжими патлами и рыжей бородой и раздавал тёмные закопченные стеклышки, через которые можно было наблюдать солнце и все причитающиеся ему атрибуты — пятна, затмения и так далее. Человека звали Бам-Гран, и я очень сильно сомневаюсь, был ли он человеком, или был ли он обычным, «простым советским» человеком. Во всяком случае, он иногда позволял себе такие вещи… Даже не то что иногда — в каждом его действии, в каждом предмете, которого он касался, была своеобразная подкладка, подоплёка, второе дно, которые открывались не каждому, а только человеку предрасположенному… не знаю уж к чему, но в самом примитивном варианте — просто к чуду.
И некоторым героям Грина, которые соприкасались с Бам-Граном, действительно это всё открывалось. Например, какой-то человек мог, посмотрев через это стёклышко на обычные предметы, увидеть кучу всего, что с этим предметом связывалось самым непостижимым образом. Например, в корнях старой ивы копошились какие-то люди, то ли потерявшие надежду, то ли что-то еще… Я могу сейчас врать — я просто давно не перечитывал этого всего. То есть, подноготная движений, людей, предметов и так далее открывалась человеку особому, посмотревшему в это стёклышко Бам-Грана.
Что касается Бам-Грана лично, то его зовут Дима Ржепишевский. Он живет в Одессе, он там родился в семье очень известного в городе архитектора. Такое рафинированное, интеллигентское семейство. По-моему, старший брат — кандидат наук или что-то наподобие. Почти аристократическая семья. И вдруг на этой почве произрастает Дима.
И если кто помнит, то, когда родился Бам-Гран, была ужасная погода, какая может быть только в Туапсе — в Одессе даже такого, наверное, не бывает. Отец его проклял, и мать успела крикнуть: «Только не злой».
Я думаю, что на самом деле это всё было, когда рождался Дима. Во всяком случае, когда он появляется, а его появления для меня… его появления-исчезновения, они, действительно — я не знаю, в воздухе там пахнет серой, когда он исчезает, или нет — но, во всяком случае, это почти нечто мистическое. Хотя можно, в принципе, знать, когда он придет и где он будет, о чем он будет говорить, но, тем не менее, в этом присутствует какая-то мистика.
Почему? Вот глядишь на него и думаешь, что, наверное, его размалывали в каких-то ступках и мясорубках, где-то сжигали и где-то четвертовали, а он всё равно возвращался в мир живой — таков облик этого человека. Иногда кажется, что это чёрт, только без хвоста и в такой туристской, цвета хаки, одежде — худющий, глаза горят, волосы вечно всклокочены, чисто одесский юмор, картавая немножко речь — в общем, совершенно непостижимая смесь самых разных каких-то, что ли, примесей отовсюду, чисто человеческих. И какое-то волшебство.
Сам же он бросил в своё время учиться на истфаке одесского университета ради детского клуба, который продолжается и по сей день. И в этом клубе тоже творится какая-то мистика.
Мы, люди, позанимавшиеся некоторое время этим, знаем, что нужно делать для того, чтобы получился нормальный результат, и что нужно делать для того, чтобы всё полностью угробить. Так вот, по нашему понятию, Дима делает всё для того, чтобы это дело угробить на корню, и даже больше того, а получается прекрасный результат. Получаются отличные ребята, которые сами потом тоже начинают заниматься детьми и так далее и тому подобное.
При этом Дима совершенно не ночует дома — ночует в клубе и черт его знает какой образ жизни ведет.
Он и еще трое ребят — на самом деле, их было больше, но там было много девушек, и они как-то так поотпадали, поотпадали — кто замуж, кто успокоился, кто еще как-то, по разным причинам, — и осталось их на самом деле четверо. Трое из Одессы и одна из Харькова.
И вот эти ребята когда-то в 82 году, когда мы с ними познакомились, подарили мне свой значок. Это был круглый двадцатикопеечный значок, в который была вставлена бумажка. На бумажке было желтое небо, на желтом небе — голубые звезды и голубые буквы, латинские — BGR, значит, Бам-Гран. Они меня, видимо, приняли за своего и причислили к этому клану — детей, или внуков, или правнуков Бам-Грана.
Они меня поразили какой-то свежестью. Мне стало ясно, что этим людям будет песня и даже, может быть, не одна. И я начал писать несколько песен и просто мелодий. И тем не менее, за три года из них получилась только одна эта.
А поскольку дело касалось рассказов «Фанданго» и «Ива»… а у меня как раз появилась гитара, которую сделал Боря Васильев — только не эта, а её предшественница, но тоже с таким вот очень глубоким звуком, что-то такое, знаете, не наше, пришедшее бог весть откуда, из воздуха, материализовавшееся примерно так же, как в «Фанданго» Бам-Гран со товарищи являли в голодной России, по-моему, 21-го года, какие-то там бархат, раковины, мандарины, еще что-то такое волшебное, на что люди реагировали по-разному. Для кого-то это всё сворачивалось, закрывалось, исчезало, оставалась просто селедка и горбушка хлеба, луковица, а для кого-то это оставалось жить. Вот у меня осталась гитара и её звук и, соответственно, вот эти все дела:
(играет проигрыш)
…потому что ни на одной другой гитаре это всё не получалось так, чтоб я сам мог в это поверить.
Ива — это дерево, которое я очень люблю. Оно очень странное, оно растет вверх, причем растет очень прямо вверх — не то что прямо, а как-то стремительно оно взлетает вверх и рассыпается таким фейерверком вниз, ветвями, листьями.
…Словно выпущенная стрела,
был стремителен взлет ствола.
Вот оно возвращается… возвращается, в общем-то, никем не принуждённое к этому возвращению…
Возвращение ветки несломанной,
возвращенье листа неотпавшего…
…возвращенье к земле…
обращенная вниз голова…
Но опущена долу не злом она,
но о дне Возвращенья не спрашивай…
А в рассказе «Ива» была тема возвращения. Герой ждал возвращения в провинцию из большого города его любимой девушки, которая там, по-моему, обрела себя в театре. И так, вроде бы, и не дождался этого возвращения.
но о дне Возвращенья не спрашивай:
это — Знак, это — Ива!?
Этот черный осколок ночи —
и не зеркало он, и не линза.
Он слезой раскаленной не лился
из глазницы плавильной печи.
Копоть века на кожу легла
не лорнетам, не трубам, не призмам,
а тому, кто, чумаз и непризнан,
звался просто Осколком Стекла…
Фактически, все эти слова — это для меня воплощение образа Димы, который отказался от лоска своего круга, круга своей семьи и вымазался во всем том, в чем вымазываются люди, которые ходят от костра к костру, чистят грязную посуду закоптелую, возятся на разных переправах в слякоти, вытаскивают каких-то там детей, что-то тащат на себе, готовят жратву из совершенно невообразимого месива всяких крошек, которые остались после дождя в неприкрытых пакетах… Вот все это, совершенно отвергшее внешний блеск — это и есть этот самый Дима. И даже дело не во внешности этой, не в копоти, а в какой-то внутренней работе всех этих материй, всех субстанций…
Я, наверное, все-таки, никогда не найду нормальных человеческих слов, а только те, из которых получается песня.
Возвращение ветки несломанной,
возвращенье листа неотпавшего,
обращенная вниз голова…
Но опущена долу не злом она,
но о дне Возвращенья не спрашивай:
это — Знак, это — Ива!
Это две песенки в одной, просто независимо. И границы между ними такой, очень ясной, нет. Каждый, кто хочет, где хочет, эту границу почувствует.
…Был стремителен взлет ствола!
3
…И будет снег лететь в окно,
кровать и стулья осыпая,
и тишина придет такая,
что слово выдохнуть грешно, —
и лишь глядеть, глаза закрыв,
как снег ложится и не тает,
следы спокойно заметает
того, кто выпал из игры.
Однажды я приехал в Загорск в гости к Людмиле Горожаниной. Она сейчас снова живет в Саратове — она там родилась. А в Загорске жили её родители, хотя она всегда обреталась при саратовской бабушке. Она училась в художественно-промышленном училище в Абрамцево. В Саратове она несколько раз пыталась поступить в художественное училище, но не поступала — не брали её. А в Абрамцево она отучилась. Ей предлагали там остаться преподавать, но она отказалась. Поработала некоторое время в Москве и потом вернулась в Саратов. Работала художником в ЖЭКе, писала какие-то таблички, «не влезай — убьёт», еще что-то…
Но, как любой нормальный, простой советский талантливый человек, она иногда создавала совершенно поразительные вещи. И вот когда я копался в папке — большой такой папке с разными рисуночками, причем в папке, куда она складывала рисунки, являвшиеся кандидатами на то, чтобы быть выкинутыми — я был буквально поражен, пригвождён к месту одним рисунком.
Это был небольшой кусочек мелованной бумаги, клочок почти. И тушью был нарисован человек, который лежал в пустой комнате на койке. Лежал очень интересно — горизонтально, а шея была почти сломана и выгнута почти строго вертикально на подушке. Всё это было нарисовано очень лаконично, очень прозрачно, и за его грудной клеткой просвечивала четвертая ножка кровати — он был такой очень худой. Глаза его были закрыты, но голова так неестественно повернута, будто бы он приподнял её и вслушивается, всматривается — может быть, не видя, или, может быть, как раз не видя того, что мы обычно видим, но видя нечто большее, потому что глаза его были закрыты, но впечатление было такое, что он «секёт», как говорится. Видит что-то такое, чего не видим мы.
А чего не можем видеть мы? Мы можем видеть прекрасно в этом мире, и если он видит что-то другое, то, может, это — что-то потустороннее.
И вот этот лаконизм, этот белый лист и черные очень, немногие минимально необходимые линии, этот клетчатый пол, как шахматная доска, всё это, такое кафельное и такое холодное… Когда долго смотришь на этот рисунок, хотя бы несколько секунд, становится холодно.
А почему холодно? Наверное, потому что окно открыто. А раз окно открыто, да еще холодно, то, наверное, зима. Наверное, сейчас пойдёт снег и будет на всё это ложиться — и на него, и так далее. И дверь куда-то открыта. Вообще полный отпад — никого в доме нет, как-то страшно, вот так он один лежит и не зовёт на помощь. Ему никто не нужен, ему по-своему как-то хорошо во всем этом холоде. Вот какая-то такая интересная ситуация.
Немножко кривые такие линии, нет ничего строго вертикального, нет ничего строго горизонтального, всё какое-то такое опрокинутое немножко пространство, чуть ли не?вывернутое наоборот, как на старых иконах. И вот он лежит. То есть, впечатление такое, что он умер и продолжает свою жизнь там, дальше.
Погаснет мир скупых чудес,
рукой неверной нарисован,
и сразу станет невесомым
все, что пока имеет вес.
А вот дальше начинаются чудеса. Я спросил у Людмилы, что это за рисунок, откуда такое. В общем, надо сказать, он настолько глубоко в меня проник, что я начал уже себя с этим человеком отождествлять. Дело дошло до того, что — я уехал оттуда в июне — весь август и далее я ходил, видя перед собой этот рисунок, помня его чуть ли не до мельчайших подробностей. И мне казалось, что время от времени я оказываюсь в этом состоянии.
И в конце концов где-то в сентябре — просто у меня было время, ни с чем не связанное — я гулял по двору, следил за вверенными мне ребятишками, когда они играли там, грубо говоря, в песочке в солнечный сентябрьский день, и я, просто в очередной раз наблюдая эту картинку, придумал эту песенку, потому что дальше уже было просто, как говорится, нельзя без неё.
«Рукой неверной нарисован» — то есть, вот эта рука, которая не может провести ни одной горизонтальной и вертикальной линии, вот этот «мир скупых чудес». Скупых, потому что нет ничего лишнего в этом мире, ни одной лишней линии. «И сразу станет невесомым» — а что, а почему, откуда взялись эти строки, я не знал.
Я спросил Людмилу, что это за рисунок, а она сказала: «Иллюстрация к рассказу Юрия Олеши «Лиомбо». Я не стал спрашивать про рассказ, я не стал спрашивать, почему «Лиомбо», кто это, что это. Всё. И вот, что я знал, то я и знал — что это иллюстрация.
Уйдут, отмаясь в стороне,
осиротевшие печали…
В ноябре мне надо было куда-то лететь. А в Саратове жил такой человек — это был 76 год — Миша Песенсон. Жил он в десяти минутах ходьбы от аэропорта. Саратовский аэропорт находится недалеко от центра города, но на возвышенности, на плато. К нему идут дома-дома-дома, потом дома обрываются, кафе «Полёт», еще какая-то площадка, аэропорт, и всё, и можно лететь. И вот Мишка жил где-то на полпути подъёма, там можно было дворами просто минут за 10, или даже за 5, если хорошо побежать, добежать до этого кафе «Полёт», и улететь — прямо из кафе подняться в воздух и вперед.
Раздался телефонный звонок, Мишин голос. Миша мог не звонить год. Но если он звонил, то это обязательно носило такой характер:
— Ты, говорят, куда-то собираешься?
— Да, лечу в Пермь.
— Ну, вот видишь, я не ошибся, ты летишь. А самолёт у тебя когда?
— Вообще-то очень рано утром.
— Ты не хочешь заночевать у меня?
Я, естественно, не отказался от предложения — очень удобно, не надо думать, чем добираться до аэропорта. Видимо, ему кто-то настучал, но он так вот сделал морду чайником и сказал — а нет ли, мол, такого, что ты куда-то едешь? Это за ним водилось: он каким-то образом узнавал, что мне надо куда-то лететь, и что неудобное время, и приглашал к себе.
Я пришел к нему. Ну, конечно, — «а что новенького? — а вот такая песенка, песенка очень странная, по рассказу «Лиомбо». Он был совершенно потрясен, говорит — как здорово, как точно — ну, я не помню, что он там говорил. Я говорю: «Что точно?» Он говорит: «Точно по рассказу». Я говорю: «А откуда ты знаешь?» Он говорит: «А у меня книжка есть с этим рассказом, пять страничек, возьми прочти». А он не знал, что я не читал.
Я прочел этот рассказ, и, действительно, всё там так же. Умирает этот человек, и были там такие слова у Олеши, что смерть по дороге к нему пожирает предметы и понятия, и они становятся постепенно недоступными — дальние страны, билет на пароход, потом почта, улица, и наконец в его распоряжении остаются одеяло, лекарство на тумбочке… То есть, вот эти самые «и сразу станет невесомым все, что пока имеет вес» — эти слова были угаданы. И сама ситуация умирания этого Пономарева тоже была угадана.
И третий момент, совершенно поразительный. Ведь вот он лежит, умирает, а несколько раз такой второй темой там повторяются слова: «А на дворе была весна, а на кухне мальчик Александр строгал чурочку, самолётик хотел сделать». И у меня в песне тоже, независимо от этого, получилось, что вот идёт снег…
Но вот ведь дело — снег в окно,
весь снег небесный — только в это!
В других же окнах будет лето —
на свете так заведено.
Можно было бы списать всё на мистику, если бы не одна зацепка. Дело в том, что лет за восемь до этого одна моя знакомая читала мне стих Евтушенко, где говорилось: вот когда я буду, мол, помирать, пусть везде там, у соседей, и так далее, играет музыка, не надо отменять никаких празднеств и веселий, потому что жизнь продолжается. Вот такой был смысл. И поскольку я тоже вжился в эту лиомбошную ситуацию, переиначивая её на себя, я подумал: нет уж, если со мной такое будет случаться, скорее всего, мне бы хотелось того же, о чем говорил Евтушенко. Пусть вот эта зима будет моим собачьим личным делом, а у людей будет что-нибудь другое. Поэтому получилась такая штука, которая как бы угадала ситуацию рассказа. Вот это единственное, что я могу предположить, а больше ничего. Всё остальное вы знаете.
4
Капли по стеклам — азбукой нот,
крыши — органом льдин.
Светлая личность — Мартовский Кот
(есть тут такой один).
Пой, мой кошан, всю ночь под окном
нежный когтюрн тоски!
Пой до июля, а там махнем
вместе на Соловки.
Как-то в марте — это был март 78-го года — я был в очередной раз в Москве по каким-то делам (то ли командировка, то ли просто так). Естественно, я забазировался у Юры Устинова. Это был такой старый дом на Новобасманной улице, его хорошо видно с площади трёх вокзалов — он похож на что-то такое немецкое.
Нам, как всегда, не хватало времени для того, чтобы обменяться какими-то новостями, соображениями и просто, как говорится, потереться друг о друга. И он сказал, что, вообще говоря, эту практику надо прекращать — надо взять и просто выгородить себе такой маленький огородик времени, чтобы побыть там вдвоём, без жен, без детей — вдвоем и всё.
— А как ты себе это представляешь?
— Я мыслю себе палатку, пару спальников и подальше-подальше-подальше…
— А где тут у нас бывает подальше?
— Конечно, на Белом море, на Соловецких островах. Ты там был когда-нибудь?
— Нет, — говорю, — не был.
— А хочешь?
— Хочу.
— Ну, всё, условились. В июле берем отпуска, не берем никого и поедем туда вдвоем хотя бы на недельку, просто вот так.
— А что будем делать?
— Отдыхать.
— Как отдыхать?
— Ну, так, отдыхать.
Я говорю: «Я не умею отдыхать». Он говорит: «Я тоже не умею. Давай вместе учиться». Ну, решили, что мы поедем учиться.
Я вернулся к себе домой в Саратов и, помнится, сидя на своём штатном месте в своем родном КБ, придумал все эти слова. А может быть, не в КБ, а может, в троллейбусе, а может, еще где-то, а может, везде подряд чтобы написать такие восемь строчек, мне нужно иногда затратить несколько дней.
Вот я написал, весь радостный из себя, что мы доживем, что мы поедем, и на этом кончилось, потому что больше моего оптимистического азарта ни на что не хватило. Оптимистического хватает на очень мало.
Потом получилось так, что закрутилась такая шарманка вокруг Юры, которая по тем временам могла кончиться только очень грустно, что и произошло. И вышибло его из реальной действительности года на полтора. И то, что творилось со мной эти пару лет, всё было связано с этими делами, где мы пытались как-то участвовать и помочь — бесполезно, но настырно. Все песни, которые тогда появлялись, касались либо его, либо каких-то людей, с ним связанных. Это была огромная такая марафонская песенная эпопея, жуткий совершенно цикл. И вот «Кошачий вальс» был, наверное, одним из первых в этом цикле, когда еще все было безоблачно, точнее, начиналось тогда. Эти слова, первый куплет — это был март 78-го года.
А потом, в мае, я узнал, что вся эта история раскрутилась. Что несколько человек, ему завидовавших, собрались вместе и начали какие-то активные действия против него. Я оказался в этом всём. Конечно, июль наш полетел к чертям и тогда, и еще на следующий год. Да, а начиналась эта бодяга, оказывается, тогда же, в марте, этими людьми.
А я перебрался в Туапсе летом 79-го года. И когда в январе 80-го я собрался куда-то ехать и хотел взять с собой в дорогу какие-то недописанные слова, чтобы — может быть, будет время — в дороге подумать над ними, я набрел на эти строчки. И тут же, просто не сходя с места, начал их как-то дальше добивать.
Только июля все нет да нет —
странен времен покой…
тот еще покой, да!
Темная личность — мартовский снег,
то есть, вот эта самая компания…
(eсть тут один такой).
Тай, мой снежок, заклинаю: тай,
в Лету себе теки!
Кончится этот дурацкий тайм —
дернем на Соловки!
А почему, кошачий, почему вальс… Так получилось, что к сим временам я уже не являю из себя того образчика скромности и закомлексованности, каким был тогда. Ну, может быть, и тогда особо не был, но все-таки этого было больше. И когда я начинал как-то жаться и проявлять какую-то неуверенность в чем-либо — больше, чем следовало, по Юриному разумению, — он обычно говорил: «Ну, вот, пошел собачий вальс».
Словосочетание «собачий вальс» касалось самых разных вещей, ситуаций, потому что оно зависело от интонации, от настроения, от погоды, и могло означать все что угодно. «Собачий вальс» я пытался понять, но так и не понял. И поэтому у меня получился «Кошачий вальс».
Дело еще в том, что, живя среди сплошных кошек и котов все своё детство, я не скажу, что их как-то полюбил, но, наверное, понял. И в чем-то зауважал. И образ мартовского кота имел для меня еще и свой личный вариант — очищенный от всего плотского и низменного.
Я не ошибся, потому что когда через некоторое время обрел комплект открыточек киевского художника Семена Каплана, обнаружил там репродукцию с картины «Март», где тоже были такие кошки и коты. Они базировались на залитых солнцем киевских крышах, они тёрлись друг о друга, о трубу, о плотные слои атмосферы, они летали в воздухе, они были самым сказочным образом изогнуты… Кстати, я никогда не рисовал прямых кошек, я всегда рисовал их с выгнутыми спинами и хвостами тоже. Терпеть не мог прямых кошек! И вот все это оказалось у Каплана одно к одному, но уже после того, как песенка получилась.
Дернемся сквозь буреломы былья.
Видишь, как поутру…
Ну, вот таким быльём, наверное, надо было зарасти всему этому, всей этой идее, что это уже должно было падать само по себе, под собственной тяжестью.
Двинем по ветру…
А ветер туапсинский — южный, очень сильный, мокрый, тёплый, в любое время года…
Двинем по ветру, ну а пока —
кажется мне, не зря —
пробуем скрипки на чердаках…
А у Юрки была скрипка его деда, которую он иногда брал в руки и что-то на ней пытался изображать. Эта процедура была совершенно такая тайная. Он мало перед кем это делал, но скрипка была его любимым инструментом, причем не только любимым, а одним из немногих, на которых он не умел играть, а только мечтал. И очень многие свои песни он видел в скрипке. И я тоже начал присматриваться к скрипке. Я на скрипке учился два года, дошел до первой части концерта Ридинга, причем вибрато я так и не освоил. Можете себе представить Ридинга без вибрато, с переканифоленным смычком… Это, знаете, уже из области какой-то анималистической, даже живодёрской. Слава богу, я оставил эти занятия вовремя, и учителя выжили, даже живы по сей день. А скрипку я тоже чувствую, но не умею.
Пой, мой кошан…
В общем, я не знаю, кто кошан — то ли это сам Устинов, то ли это какой-то опосредованный вариант. Знаете, как в японских фирмах ставят объёмные изображения главы фирмы и кладут рядом палку, и можно брать эту дубинку и вкладывать свои чувства в это изображение хозяина — ну, чтобы живого не калечить. Может быть, это был такой вариант кошана, в который можно было вкладывать свои чувства, не касаясь реального объекта, к которому я тогда питал совершенно безоблачное расположение этих самых чувств.
…дёрнем на Соловки.
Дёрнуть — не дёрнули, а просто окончилось тем, что он не так давно подарил мне туристскую карту-схему Соловецких островов. Просто, может быть, в знак того, что… черт его знает.
5
Самолет настырно кружит
В темном пламени зари.
(Утерев слезу снаружи,
Тридцать три пущу внутри…
Посидим: велит примета…
Не взыщите — все, что смог…)
Он меня, как Ганимеда,
Цепко схватит за химок.
Самолет Новосибирск — Куйбышев. Мне надо было попасть в Ульяновск. В Новосибирске я оказался по делам вроде бы и концертным, но попутно весьма печальным. И даже не попутно. А просто друзья, зная, что мне очень нужно попасть в Новосибирск к одному человеку и, грубо говоря, не на что это сделать, соорудили концертный такой вариант, и я туда приехал.
А дело касалось одного очень хорошего человека, пишущего песни. Я его очень люблю и песни его тоже. И получилось так, что этот человек в свое время оказался в Саратове как раз весной 1979 года, когда крутилось вышеупомянутое колесо Юркиной истории, и каждый из нас пытался хоть что-нибудь сделать, что мог. Одни писали в инстанции, другие пытались просто быть рядом. Тем более, что были третьи, которые отходили в сторону — их было очень много. И были четвертые, которые находились по другую сторону этих событий, по противоположную.
И когда я узнал, что этот человек будет возвращаться к себе в Новосибирск через Москву, я ему сказал: «Ты зайди на Новобасманную, там сейчас очень хреново. Там сейчас даже побыть — очень много значит». Тут между нами встрял еще один человек и сказал: «Не впутывай его в это грязное дело». Короче, наложил свой запрет.
И вот наш товарищ пронесся к себе в Новосибирск мимо Новобасманной. И когда я узнал, что он так пронесся мимо, мне стало очень жаль. Я подумал: «Вот и еще одного очень хорошего человека мы потеряли. И этот решил не впутываться».
И я послал ему письмо вот такого содержания:
А путь твой все мимо, так прям и упрям —
Ни лишнего шага, ни вздоха!
Как было легко улыбаться друзьям,
Покуда жилось им неплохо!
Надо сказать, что человек этот был очень чувствительным. Это была юная девушка. И получив мое письмо, она наскребла какие-то непонятные финансы — она была студенткой тогда, если я не ошибаюсь — и ломанулась-таки в Москву, пришла на Новобасманную и там занималась фактически тем, что просто провела день, прикуривая сигарету от сигареты. Больше ни на что она не была способна. И уехала к себе в Новосибирск.
Я узнал и об этом. А она на меня, конечно, очень обиделась за эту песенку. Больше того, не просто даже обиделась, а её реакция тоже выразилась в песенке, вот такой:
Отпусти, отпусти, я послушно звучала когда-то,
Средь соцветья гармоний отозваться без фальши спеша.
Отрешась в забытьи, ты как прежде играешь сонату.
Ну зачем тебе эта запавшая клавиша?
Я молчу, потому что однажды неверно нажата,
И под грузом сомнений замерла, не звуча, не дыша.
Третий век ты молчишь, третий век все играет соната.
Подлежит ли замене замолкшая клавиша?
Но это я узнал уже много времени потом, о появлении этой песни. А тогда мне сказали, что вот эта моя записка произвела совершенно бурное действие, что там все пишущие средства на ней расплылись из-за мокрой реакции… И вот этот приезд в Москву, такой совершенно героический, он меня, конечно, потряс. И я понял, что нет, вот этого человека никак нельзя терять, надо туда каким-то образом добраться и выяснить отношения.
Я добрался, и это был совершенно такой вариант… может быть, смешной, но это сейчас можно смеяться. Зал, я там что-то пою. А я еще одну туда песенку привез по этому случаю и её там спел. И на одном из передних рядов этот человек сидит. Я так поглядываю туда выразительно…
Потом перерыв. В перерыве меня окружили разные люди. Я-то думал, что сейчас прорвусь, что-нибудь скажу, но мне не дали никуда прорваться. Там зал был без проходов, и я не смог никуда вырваться.
На втором отделении стою, смотрю — место пустое. Ну, думаю, вот, доигрался. И вдруг замечаю, что в конце зала эта голова выныривает, и как только я в ту стороны начинаю смотреть, она — раз, и опускается за чьи-то спины. Думаю, раз тут, то не все потеряно. После этого я уже, расталкивая всё и вся, рванулся в ту сторону зала, но пока прорвался, следа уже не было.
А у меня был в распоряжении только день до позднего вечера и всё, надо было уезжать. Самолет в три часа, в час надо было двигаться на аэродром, к регистрации. И вот в полночь на той квартире, где я находился, вдруг она появляется, и возникает такой разговор. Жуткий такой разговор, очень такой кровавый. «Вот, ты веришь каким-то сухим фактам, а в человека не веришь!» На что я отвечаю: «Ну, а как мне верить человеку, если человеку говоришь «Федя, надо», а человек уплывает куда-то в сторону, и непонятно, на что же вообще можно надеяться и рассчитывать…» и всё такое прочее. Вот такой жуткий был разговор.
Ну, и уже надо ехать на аэродром. Вдруг настроение совершенно ломается, меняется, всякие бурные чувства, все, как говорил Вахнюк, в соплях, и на этом всё вроде бы счастливо разрешается. И уже совсем другое, конечно же, настроение: да, жить нужно. Вот с таким настроением я погрузился в самолет, сел в такие очень удобные кресла.
И этот самый орёл, который похищал Ганимеда — в Лейпцигской галерее, по-моему, есть эта картина. Чья, Рубенса, да? Рубенса. Он его тащит за шкирку, Ганимед такой маленький, плотненький, с такой розовой попкой, как всё у Рубенса. А за шкирку — у нас в Саратове говорили «за химок». Поэтому приходится объяснять, что это за «химок».
Он меня, как Ганимеда,
Цепко схватит за химок.
То есть, хочешь не хочешь, а уезжать надо. Ну и, самолет, он, конечно, летит довольно прямо…
Пролегла моя прямая
Через тридцать три реки.
Отъезжающе сжимаю
Запасные кулаки.
Тридцать три свинцовых морды,
С каждой мордой — смертный бой.
Ни хрена! Живой иль мертвый,
Разочтусь за нас с тобой!
Ну, эта строчка краденная, из Веры Матвеевой. Тут уж нечего было выдумывать, она уже была готовая, пришлось своровать.
И вот такой маленький пир души, маленькая радость среди всего этого маразма. Такой пир во время чумы. Общая идея — пир во время чумы.
Пир. Чума…
и тем не менее —
…Упоенье. Нега.
вот, кресло такое мягкое…
Облака в голубой пыли.
В три часа на востоке небо…
это был май, это был конец мая, уже начинает светать…
Отделяется от земли.
Утро вечера мудренее,
Так огнем оно все гори! —
И тревоги мои чернеют,
Обгорев на костре зари.
Ну, то что мы наделали очень много глупостей, и я в том числе с этим письмом, конечно, было явно уже.
Щам вчерашним и лапоть — мера,
Все забросил бы и хлебал.
а с другой стороны…
Ослепительна дура-вера…
О вере надо сказать особо. Была у нас одна общая подруга, её звали Вера. И она оказалась с той стороны. Причем это было приятное исключение в том смысле, что я совершенно нисколько не сомневался, что это единственный человек, который не преследует во всей этой истории никаких корыстных замыслов, а просто поверил. Точно так же, как мне, не имея никаких аргументов, пришлось выбирать, на чью из позиций двух моих близких друзей становиться. Просто на одной вере, наудачу. Так, видимо, и ей пришлось, и она выбрала другого из этой пары — Устинов и еще один человек, наш общий друг. Ну и неважно, в общем-то, чья вера оказалась дурой, её или моя…
Ослепительна дура-вера.
Обалденье! Холера!! Бал!!!
Лишь девчонки стоят в сторонке,
Сплетню голую теребя.
Факты любят одни подонки,
Чистоплюи — самих себя.
Ну, это осколки того разговора накануне.
Остается как будто мелочь:
Непонятно лишь ни фига,
Как из лучшего друга сделать
Компетентнейшего врага.
А ведь французы не зря говорят: «Предают свои».
Говорят, это адски просто:
Был бы друг, вся собака в нем…
…Между тифом и черной оспой
Мы бокалы свои столкнем!